Аннушка! Как передать мне вам этот дивный в своей простоте образ, который давно уже заполонил наши юные сердца, который не раз после, в тяжкие минуты духовного изнеможения и надорванной энергии, вдруг яркой звездочкой выплывал пред нами из-за сумрака серых туч и о чем-то говорил нам с высоты небесной и как будто манил к себе, в надзвездную высь, своим мягким, ровным блеском?..
Мы мало ее знали: это была тоже одна из блуждающих теней, которые раз-другой проносились мимо нас, как видения, и исчезали, казалось, бесследно; но это так казалось нам, пока легкомысленный угар молодой жизни еще туманил наши духовные очи и мы с детской надменностью полагали, что между нами и прошлым нет уже никакой связи, что все благодатное, что было в нас, родилось вместе с нами и из самих нас…
Я расскажу лучше всего, что мы знали об Аннушке.
Однажды, когда «наш ополченец» гостил, по обыкновению, у нас, в нашем старом провинциальном трехоконном домике, сокращая скучные зимние вечера своего одинокого деревенского существования, он, сидя на диване и покуривая «Жуков» из длинного чубука, после довольно продолжительного молчания вдруг сказал, обращаясь к матушке:
— А знаете ли, ведь в молодости я чуть было не женился на своей крепостной девушке?..
Он таинственно улыбнулся и усиленно стал сопеть трубкой.
— Да, — продолжал он, — и наверно бы женился и сделал бы свою крепостную девку барыней, если бы судьба так же охотно исполняла все глупости, которые нам взбредут в голову, как мы сами.
Мы были еще так юны, что подобное сообщение нашего ополченца, имевшее для него, по-видимому, большое значение и которое он не без труда решился сделать, не особенно нас заинтересовало бы, если бы он не начал дальше рассказывать о какой-то черноглазой девочке, смуглой, как цыганенок, которую его мать взяла к себе «в горницы» из дальней деревни и которую все у них прозвали «галчонком». Это обстоятельство заставило меня и сестренку бросить вырезывание транспарантов и внимательно выслушать весь рассказ ополченца, хотя мы понимали в нем далеко не все.
— Н-да, удивительная вещь, — говорил задумчиво наш ополченец, прерывая свою речь долгими попыхиваниями в чубук, — не то удивительно, что я хотел жениться… Это глупости, вздор!.. А то, что вот она… этот «галчонок»… засела где-то там… в подоплеке… в глубине юнкерско-дворянской подоплеки… и свербит там… Да, по временам…
И ополченец опять начал сопеть в чубук и при этом долго и внимательно, с таинственной улыбкой, смотрел на мою сестренку.
— Вот, — сказал он, указывая на нее чубуком, — вот, помню, такая же была… Мне было лет четырнадцать, а я все еще жил дома, был сорванец-мальчишка и балбес. Один был у маменьки; была раньше сестренка, да умерла лет десяти; мать долго и очень об ней тосковала. Помню, однажды, когда матушка вернулась из поездки в одну из наших деревенек на юге, я заметил в людской нового человека, маленького, худенького, черномазенького, с черными глазами, запрятавшегося в угол за печкой… «Вот нашли еще сокровище! — сказала наша ключница. — Настоящий галчонок, и зовут-то, слышь, Галькой… Полюбуйтесь! Хохлушка, слышь, а может, арапка»… Галчонок!.. И мне и всем в людской это очень понравилось… С тех пор галчонок стал галчонком и на другой же день принялся было, грязный и босой, как и все другие дворовые галчата, прыгать на заднем дворе, как вдруг матушка вспомнила о галчонке, приказала вымыть, причесать, одеть Гальку и представить к ней «в горницы»… Священнику, который ходил к нам давать мне уроки, приказано было учить Гальку грамоте… Матушка стала ее держать при себе целые дни, занималась с ней сама, учила ее вышивать и даже баловала лакомствами… Иногда она, смотря на нее, тихо плакала… Но так продолжалось недолго; матушка вдруг ее забывала… Глядишь, а уж галчонок снова толкается в людской, на кухне, бегает на посылках у ключницы, перетирает тарелки, ходит в рваном затрапезном платьишке, нечесаный и немытый; опять урывками играет с дворовыми ребятишками на заднем дворе… А там опять — смирно и робко галчонок по целым дням сидит в комнате матушки, четко выговаривая тоненьким голосом склады, сложив под столом ручонки, и только бойко прыгают по буквам его черные глаза… Ну, да… все это, как видите, в порядке вещей… Гм!.. — вдруг почему-то заволновался наш ополченец, и, поставив в угол трубку, он протянул руки к моей сестренке и тихонько привлек ее к себе. — Да, вот и галчонок был такой же тогда!.. Я хорошо помню… Вот и глаза, — говорил он, как-то особенно любовно смотря в лицо сестры. — Ну, после я его забыл… Меня увезли в Москву… Вообще… из старого ничего не осталось… Новые интересы, новая жизнь… Все было забыто… Да… все… А потом… потом, знаете, как это бывает: вдруг все сразу неожиданно и хлынет.
Ополченец помолчал, забился в самый угол дивана и, как мне показалось, весь съежился, смутился, перестал смотреть на нас, робко опустил глаза и вообще совсем не стал походить на бравого ополченца.
— Да, все было забыто, — повторил он. — Ну, сначала корпус… Был и в лицее… и за границу ездил… Прошло, вероятно, лет десять… Наезжал и в деревню, но все это так, мимоходом… Другие интересы, другая жизнь… А это все… старое, что тут осталось, так мелькало только… мимо… Одно мелькание было… Вот однажды получаю письмо от матушки, что очень больна… Приехал… Кругом, конечно, заботы… Врач дежурит… Дворня ходит на цыпочках… Проходит день за днем… Матушка моя будто стала поправляться… Вхожу к ней как-то вечером… Около нее сидит девушка с Евангелием в руках и читает… Девушка показалась мне очень скромной, с маленьким, смуглым, худощавым лицом… Да и вся она была не столько худая, сколько именно маленькая: и нос у нее, с горбинкой, тоже был маленький, и руки маленькие, только глаза были большие, как крупные вишни, да толстая черная коса… И я вдруг вспомнил «галчонка»…
Я стал всматриваться в нее, чтобы припомнить хорошенько сходство, но тут почему-то мне пришла в голову мысль, что она, вероятно, вот уже замужем за кем-нибудь из лакеев или кучеров… И мне стало неинтересно… Ну да, потому что все это так… в порядке вещей…
Ну, матушка, однако, не поправилась: через неделю она умерла… Надо было привести дела в порядок… Впрочем, все это должен был приготовить мой дворецкий… А я больше, грустный и меланхолический, ходил по саду, по берегу реки и думал, что это и есть самое хорошее дело. Забрел я как-то однажды в самый глухой угол сада, уже в сумерки, и слышу, что кто-то очень близко от меня тихонько всхлипывает. Гляжу, прямо предо мной на скамье сидит девушка, закрыв лицо фартуком.
— О чем ты плачешь? — спросил я, но еще не узнал, кто эта девушка.
Она вздрогнула, опустила фартук, быстро поднялась и стала смотреть мне боязливо в лицо: я заметил, как блестели от слез ее черные глаза…
— Ты — Аннушка, да?.. О чем ты плакала? — спрашивал я. — Можешь ты мне сказать искренно?..
— Мне… тоска… бывает… Мне хочется тоже… умереть, — прошептала она так тихо, что я едва расслышал ее голос.
Я никогда еще не слыхал таких слов… от дворни. Да, в романах читал, но там — другие люди… свои…
— Сядь, — сказал я, — сядь, бога ради… Она присела на самый краешек скамьи.
— Отчего ж ты тоскуешь?.. Может быть, нехорошо живет с тобой муж…
— Я — девушка…
Это меня несколько изумило, но вместе с тем мне было почему-то приятно.
— Отчего ж до сих пор не вышла замуж? Никто не любил?..
— Я была при вашей мамаше… все время… Она меня любила… очень любила и никуда не отпускала… А у меня часто бывает так… тоска… Еще когда я моложе была, ко мне по ночам все приходили то дедушка, то бабушка… И все корили за что-то… Я все плакала… Я просилась у мамаши отпустить меня к своим… А они говорят: «Ни за что!.. Лучше убей меня! Вот умру — ступай…» Мне их жалко было… Они меня всему научили… Я им книжки читала… Все книжки, какие у нас в шкапу были, все почти перечитала… А некоторые и не один раз… А только на вашу мамашу тоже другой раз находило… и она не любила тогда меня… прогоняла от себя… А на меня тогда еще пуще тоска… Собиралась убежать, уйти — да не смогла… Простите меня… Это во мне, говорят, кровь говорила… Родная кровь.
И она опять заплакала.
Я старался успокоить ее, но в то же время я не хотел ее и смущать еще больше и ушел. Я проходил всю ночь до рассвета по мокрому лугу… Что-то во мне тогда вдруг заговорило, поднялось, смутное, неопределенное, что-то воскресло старое, все это забытое… «Все лучшие годы, всю молодость… не отпускала!.. Собиралась бежать — и не смогла, жалко было»… Все эти отрывочные слова девушки тысячу раз вертелись в моей голове, и она стояла предо мною, как живая: такая маленькая, худенькая, а в глазах ее было столько тоски и слез…
Мне казалось, что после бессонной ночи я пришел к какому-то важному решению — и заснул. На другой день я позвал к себе старого дворецкого и, как бы мимоходом, расспросил об Аннушке. Вся дворня смотрела на нее, как на странную девушку, немножко будто «попорченную»… «Барыня-покойница очень привечала ее при себе — точно, — говорил дворецкий. — Иной раз, слышно, так говорили: кабы ты, слышь, моя дочь была… Да нет, говорят, нет… Уйди, говорят, уйди прочь от меня! И прогонят. А то от себя не отпущают: всему ее обучили и книжки все себе заставляли читать… Ну, а она другой раз выбежит к девкам (известно, молодость!.. тоже в охотку), побегает с ними в горелки, песен попоет… А там, глядишь, найдет на нее — где-нибудь в уголке по ночам плачет и все богу молится…»
К изумлению своего дворецкого, я вдруг объявил ему, что на этот год я останусь с ними, а может быть, и навсегда.
— Я забыл вас совсем!.. Да, совсем забыл! — прибавил я, чувствуя, что голос у меня дрожит. Но мой добрый старик дворецкий, по-видимому, не оценил этого и, не осмеливаясь высказать свое недоумение, проговорил, почесав за ухом: «Слуша-ем-с!..»
Да, я решил «вспомнить их всех»… Я справлялся у ключницы об Аннушке, что она, не тоскует ли… Ключница подозрительно взглянула на меня и сказала: «Что ей, сударь, делать: известно, о барыне-покойнице тоскует…» Я все думал, что бы мне для нее сделать, и ничего не мог придумать… Я позвал ее и сказал, чтобы она мне что-нибудь прочитала… так же, как матушке. Я дал ей новую, только что появившуюся тогда замечательную повесть, которую привез с собой. Она скромно села за стол и стала читать. Лицо ее было серьезно; худые, смуглые, с пробивающимся румянцем щеки, опущенные ресницы, певучий тонкий голос напоминали мне тех молодых клирошанок[1], которых я любил так смотреть и слушать в московских монастырях… Она читала и, по-видимому, начала все больше увлекаться сама чтением. Она читала долго, не смотря на меня. Я не мешал ей. Я смотрел на нее и не мог отвести глаз. Потом как-то она подняла на меня свои темные глаза и покраснела. Я чувствовал, что сам покраснел и смутился… Вечером я опять просил ее читать. Она принялась охотно, и мы кончили повесть. Но она все время не подняла на меня глаз. Так продолжалось день, и другой, и третий… Я просил ее читать мне, как матери. Она не отказывалась и аккуратно исполняла свой «урок». Да и могла ли она подумать отказаться, она, крепостная девушка? Но я не думал об этом. Мне было приятно слышать ее нежный, молодой голос, следить за переливами стыдливой крови на ее смуглых щеках и ловить робкий взгляд ее темных глаз, которые она изредка подымала от книги. И я думал: «Как мне хорошо здесь при ней… Я останусь здесь… Что же: мне стоит только протянуть ей руку — и я спасу ее сразу, искуплю грех моей матери против нее…» Я чувствовал, что становился великодушен и нежен.
Одним утром, когда я только встал, вдруг отворилась тихо дверь и на пороге робко остановилась Аннушка. Она не смотрела на меня, но я чувствовал, что в глазах ее стояли слезы… А мне почему-то было приятно, что она сама вошла ко мне.
— Что, Аннушка? — спросил я.
— Я к вам, — стала она говорить так тихо, что едва можно было ее расслышать. — Я пришла… просить вас, Петр Григорьич… Отпустите меня… на волю… Прошу, ради господа… Я и барыню просила… Да не пустила, говорит, умру — тогда… Пустите… Я ведь не для себя… в монастырь уйду… Только на родину схожу… Ежели не верите, я клятвенно перед образом побожусь… Ежели я обману, что для себя это я, по этапу тогда меня вытребуете… Да ведь я и не нужна вам, Петр Григорьич… Для мамаши была нужна… А для вас я к чему годна?.. Петр Григорьич, бог вам воздаст за меня сторицею, потому что не для себя я… Я вот только на родину схожу… Отпустите, — тихо прошептала она, — ради мамаши, ради памяти…
Я, понятно, был изумлен и смущен.
— Что с тобой, Аннушка?.. Зачем это ты… хочешь похоронить себя в таких молодых годах? — заговорил я. — Ведь ты уж и так… ведь мать моя тебя и без того держала, как в монастыре… Она молодость твою загубила… Нет, нет!.. Это ты хочешь меня наказать… Ты хочешь, чтобы я тебя вконец загубил… Проси, что хочешь… другое… я готов… Вот я останусь здесь… Я постараюсь устроить твою жизнь… Выпишу сюда твоих стариков… Может быть, ты полюбишь… кого-нибудь… Будешь счастлива…
И вдруг Аннушка покачнулась, как былинка от ветра, и упала мне в ноги.
— Петр Григорьич, не погубите, — шептала она глухо, сквозь слезы. — Отпустите… Тоска мне… Ради памяти маменьки… Я не для баловства… Клятвенно говорю вам… Ежели что — по этапу…
— Хорошо, хорошо, — быстро сказал я, испугавшись, что она будет продолжать какие-то страшные слова.
Она вышла. А я почувствовал, как у меня заныло сердце… да и так и засело вот что-то с тех пор в дворянской подоплеке… И свербит…
Ополченец замолчал и взялся за трубку. Матушка, как мы заметили, была взволнована, но долго молчала, прежде чем спросила его:
— И она ушла? И вы с тех пор не видали ее больше?
— Нет, не видал… Но справлялся, расспрашивал… Говорили, что с нее взять? Известно, чудная была — такой и осталась. Слышно, живет, что птица, что божия птаха. Летает с места на место: то там объявится, то здесь. Где облюбует местечко в деревне, совьет гнездышко — поживет, а там опять вспорхнула и полетела… Вообще я заметил, что когда рассказывали о ней наши дворовые, то старались теперь говорить как-то нежнее, любовнее… Рассказывали, что она часто ходит по городам, по богатым, собирает деньги на что-то. На что — наши не знали, но были уверены, «что деньги эти ни к чему ей, как на божье дело… Потому что старики у нее умерли, совсем одиночка, как перекати-поле…». Однажды, когда я уезжал, говорили, что Аннушка заходила к нам, просила мне поклон передать и чтоб я не думал, что она меня обманула: что она в монастыре была недолго, только ей не показалось там, что если она теперь и живет на миру, на народе, то все равно что черничка[2], что ей самой ничего не нужно… Просила слезно меня в этом уверить… Что она давно думала побывать у нас, что тосковала очень, да и то думала, что вот я такой добрый — вольную ей дал, а она будет людям, с которыми свой девичий век изжила, глаза мозолить своей вольностью… Грех, слышь, это… А что она меня очень помнит и часто молится за меня, чтобы бог открыл мне сердце… К чему она это говорила — не знают; многое она говорила, что птица щебечет… Ночевала ночку, а там и опять улетела… «Что ж, — заметил мой старый дворецкий, — от нее ведь вреда нету, Петр Григорьич, а больше как бы утешение простому народу… Я так думаю…» — «И я то же думаю, Прохор Петрович», — сказал я… Ну, вот и все, что я о ней знал, и никогда ее не видал уже… Но это, впрочем, не значит, чтоб я мог ее забыть!.. Гм… Это не так легко, пожалуй, как дать «вольную»… Да, знаете ли, — прибавил ополченец и тихо засмеялся, — ведь я вот часто во сне летал за этой «божьей птахой»?.. Да, дворянская фантазия разыгрывалась: то будто я ввожу ее в московский свет и мы кружимся с нею в вальсе… И все на нас смотрят… То будто она Жанна д'Арк (а я знаю, она должна была про нее читать с матушкой), а я будто рыцарь Лионель, стою перед нею на коленях на поле битвы (ополченец засмеялся уже громким смехом)… Да, а вот как она теперь, в действительности-то, мы это не знаем, и фантазии у нас на это не хватит…
Ополченец окончательно задумчиво замолчал, пуская густые клубы дыма, и как-то особенно выразительно и долго смотрел тогда на мою черноглазую сестренку. А матушка встала, подошла к окну и долго смотрела куда-то в неведомую даль полными слез глазами. Мы с сестренкой совсем присмирели и тоже почему-то загрустили.
Нам всегда как-то становилось грустно и жутко, когда матушка впадала в это мечтательно-грустное настроение. Нам все думалось тогда, что вдруг мама уйдет от нас. Если вы припомните, что матушка наша тоже была «мечтательница» и когда-то в девушках «бежала», накануне своей свадьбы, с одною молодою черничкой к «святым местам», то будет понятно впечатление, какое произвел на всех нас рассказ нашего ополченца, хотя, повторяю, в то время мы понимали в нем далеко не все. Перед нами носился только в смутном очертании какой-то очень милый и грустный образ маленькой черноглазой девушки, с большой черной косой и смуглыми щеками, которую похитила от ее папы и мамы какая-то злая волшебница, и с тех пор она дни и ночи принуждена была читать у кровати больной и капризной барыни. Потом, когда барыня умерла, ее выпустили из клетки, и вот она, как вольная пташка, думалось нам, летает теперь по таким же деревенькам, в какой жил наш «маленький дедушка».
В какой последовательности случилось все это, скоро или долго спустя, — не знаю, но хорошо помню, как однажды, когда мы с матушкой, по обыкновению, приехали летом гостить в село к нашему «маленькому дедушке», матушка нам сказала, что наутро мы поедем в лес, «в пустынь»[3], прибавила она, чтобы, вероятно, яснее определить цель нашей поездки. Матушка нередко предпринимала с нами такие поездки но монастырям, скитам и «пустыням», вечно ища ответов на беспокойные, неудовлетворенные запросы своей души. А мне и сестренке, среди скудости впечатлений нашей глухой провинциальной жизни, такие поездки были истинными светлыми праздниками, и чрезвычайно нам нравились: ведь столько было вечно живой и светлой поэзии в сочной, яркой зелени лесов, через которые приходилось нам проезжать, и в мягком, ласкающем воздухе тихих больших рек, переправляясь через которые на утлых паромах переживаешь так много разнообразных ощущений! Впрочем, эти поездки для нас с матушкой редко проходили безнаказанно. Прежде всего недолюбливал их и сам батюшка, скорее просто из зависти, так как ему приходилось в одиночку тянуть свою крепостную чиновничью лямку, оставаясь на целую неделю с одной кривой Акулиной; главным же врагом этих наших романтических поездок была бабка, которая приходила от них всякий раз в негодование, обзывая матушку и «полоумной» и «транжиркой», которая совсем расточит все хозяйство и пустит мужа по миру. Матушка, обыкновенно, на все это вздыхала, жаловалась на свою мученическую жизнь, проливала потоки слез и тем не менее в конце концов всегда делала по-своему: неожиданно подъезжала подвода, и мы уезжали. Так было и теперь. Бабка весь вечер ворчала, и в особенности доставалось от нее какой-то «шатущей бабенке», которая неизвестно откуда еще с утра забралась к матушке и все о чем-то с ней шепталась: очевидно, она и была главной «смутьянкой» и виновницей нашей поездки. К ночи бабка совсем расходилась и окончательно запретила дедушке давать нам лошадь — «шататься невесть по каким местам, незнаемо зачем!». Дедушка покряхтел и усиленно понюхал табаку, матушка горько поплакалась на свою судьбу, но когда только что чуть-чуть начало рассветать, матушка разбудила нас, наскоро и тихомолком собрала и велела выходить к задворкам. Скоро подъехала лошадь, которою правила «шатущая бабенка», а дедушка наскоро затискивал в роспуски два наполненных чем-то мешка. Мы «духом» уселись, перекрестились и торопливо по росе тронулись в путь, сопровождаемые успокоительными знаками нашего «маленького дедушки».
Ехали мы, помнится мне, очень долго, все больше забираясь в самую лесную глушь. Помнится, нам с сестренкой уже становилось жутко в узкой просеке, между высокими, нескончаемыми стенами вековечных сосен, цеплявшихся за нас старыми, мшистыми ветвями. При каждом шорохе, раздававшемся в лесу, мы боязливо бросались и прижимались к матушке. «Э, малыши, что боитесь? Нечего бояться, — и здесь божьи люди живут. А где люди живут, там и Христос живет. Чего бояться?» — утешала нас «шатущая бабенка», заменявшая нам теперь кучера. Действительно, скоро и как-то совсем неожиданно вдруг в лесной прогалине, на зеленом отлогом спуске к заросшей камышом речке, высыпала перед нами небольшая деревенька. «Здесь?..» — спросила матушка. «Здесь, здесь, — отвечала почему-то шепотом баба и тотчас же свернула с дороги и поехала задами. — Вот сейчас тут и изба моя… И она у меня… Я ведь бобылка, с дочкой только живу, убогая у меня дочка — глухонемая с рождения… Так и жили вдвоем, а вот как она поселилась у нас, ровно просветлело все, народ около нас стал ютиться; старички, странники заходят всякие, безродные, больные которые… Так будто друг другом и держимся, и веселее, и в бога-то батюшку будто больше веруешь… Ведь нам, милая, на кого надеяться? Никто к нам, милая, не снизойдет… А ежели господь и пошлет к тебе добрую душу с утешением, то и то оберегаешься, все тихомолком».
Лошадь остановилась на задворках двойной старинной избы. Баба торопливо вскинула себе на спину мешки и, шепотом пригласив нас за собой, повела под темный навес двора.
— Вот сюда, сюда входите, — говорила баба все более и более таинственным шепотом.
И этот странный шепот, и напряженные впечатления дремучего леса, и вообще вся таинственность нашей поездки — все это так и запечатлелось в нашей душе в смутных образах тех же пугающих теней, какие тревожили наше детское воображение в избе нашего «маленького дедушки».
Мне припоминается большая темная изба, освещенная бледноватым светом спускающихся сумерек. Вдоль стены, где должна быть печь, висел полог; за ним была постель. На постели лежало что-то длинное и худое, чего мы не могли еще разобрать, но от чего из-за полога распространялся по избе тяжелый, смердящий запах трупа. Близ полога у изголовья сидела маленькая, худая, смуглая женщина, с большими темными глазами, повязанная черным, с белыми горошинами, платком; рядом с ней по лавкам сидели какие-то девушки в синих сарафанах, старухи, два-три старика. Привезшая нас баба ходила хлопотливо по избе и продолжала со всеми говорить шепотом.
Но мы напряженно и с каким-то неопределенным страхом смотрели на смердящий полог и сидящую близ него женщину, в руках у которой была книга.
— Мама! Это — Аннушка? — вдруг спросила моя сестренка. — А тут… за пологом… тут старая барыня умирает?..
Маленькая женщина удивленно посмотрела на нас своими темными глазами и, казалось, хотела подойти к нам. Но в это время полог раздвинулся чьими-то длинными и сухими, как тонкие палки, руками, и на кровати поднялась жидкая и сухая фигура темно-коричневого цвета, едва прикрытая синей изгребной рубахой. Это был мальчик лет 15–16, с изъеденным оспой лицом и белыми испорченными оспой же глазами, блестевшими каким-то странным, восторженным и лихорадочным взглядом.
Он вдруг закивал нам черной кудрявой головой, выразительно улыбаясь сверкающими белыми глазами, и сказал, показывая на сидевшую около него женщину:
— Вы к ней?.. Я знаю, что к ней… Послушайте… Да, да, послушайте ее! Ничего… Она ведь для всех рассказывает, у кого к тому желанье есть…
И мальчик, радостно улыбнувшись, опять лег навзничь, устремив в потолок свои сверкающие глаза.
— Это вот тот самый паренек… суседского мужичка, — говорила шепотом матушке хозяйка-бобылка. — Смердит, поди? Да, да… Точно, ежели с непривычки… Вот мы притерпелись — ничего… Что делать?.. Божье дело… Вот уж седьмой годок, как у отца все на печи лежал… Был прежде паренек справный, годков до девяти, — отцу уж помогал… А тут ехал как-то из ночного, лошадь сшибла — упал, да с того и прикинулось: хуже да хуже… Да вот седьмой годок с одра не сходил, — ни тебе солнышка, ни тебе людей, ни травку, ни скотинку — ничего не видывал… Так и лежал один в избе… Все на работу уйдут, у всех заботы, где им заняться: и лежит один-одинешенек да в темный угол смотрит… Маленькая женщина с добрыми темными глазами поднялась и, подойдя ко мне с сестрой, стала гладить нас по волосам.
— Хорошо, что приехали… Хорошо, — заговорила она чистым, звонким, певучим голосом. — Посмотрите, как живут здесь бедные-то… Доброе дело, сударыня, что с собой их берете… Как знать, что им вперед уготовано… Может, придет время — вдруг сердце им и откроется… И вспомнится им обо всем, что видели да слышали… Я ведь по себе знаю… Вон какая востроглазая!.. Я вот такая же была, — говорила она, любовно и весело смотря на мою сестренку. — Вырастешь — не забудь меня…
Вдруг худой мальчик опять поднялся на кровати, замахал нам руками и головой и заговорил:
— Семь лет… не видал божьего солнышка… теплого ветерка не чуял… птичьего гласа не слыхивал… цветочков, травушки зеленой не видывал… Одна тьма вокруг стояла, — говорил мальчик, порывисто, задыхаясь, нервно и торопливо. — А теперь… теперь все вижу и знаю!.. Теперь она мне солнышко красное, месяц светлый, звезды яркие… Теперь я везде — моря-океаны переплыву, жаркие и холодные страны пройду… Вот Авраам, патриарх, странствует в шатрах своих, со стадами… Вот Моисей-пророк народ свой избранный изводит из плена фараонова… Вот младой юноша царь Давид… И сам Христос на Голгофе… И великие мученики, за нас, бедных, кровь пролившие… И что я вижу: времена и пространства… и несметное полчище людей проходит… И были для всех времена тяжкие, изживали казни лютые… И все проходило!.. Нарождались мужи великие, приходили к бедному народу, провещали могучие глаголы — и погибала неправда великая!.. Что я теперь вижу, слепец прозревший!..
В испуге смотрели мы, не спуская глаз, на мальчика: он весь был как в лихорадке, коричневое лицо его передергивалось все, он постоянно поднимал кверху руки и восторженно сиявшие глаза.
— Петя, ляг… Ляг, болезный, умирись… Нехорошо тебе так… Вот поправишься, окрепнешь… Вот тогда уж… — говорила маленькая женщина, заботливо укладывая мальчика.
— Беспокоится очень, — говорила бобылка, — того гляди, не выживет… Оченно уж его все сразу осветило… А паренек-то добрый, до всего чуткий…
— Почитай им!.. Расскажи им!.. — вдруг тихо сказал мальчик маленькой женщине. — Пусть послушают…
И когда мальчик несколько успокоился, маленькая женщина начала рассказывать…
Но утомленные ли дорогой, или всеми этими странными, напряженными и необычными впечатлениями, мы с сестренкой, прикорнув в противоположном углу, скоро заснули под певучий, размеренный рассказ маленькой женщины, и для нас все смешалось с миром фантастических сновидений и потонуло в них.
И чудится мне опять старая дедушкина изба, зимний морозный вечер и таинственные блуждающие тени, которые одна за другой собираются робко «обогреться» в гостеприимной дедушкиной храмине. Вот тут и мрачный дворовый человек Александр, и костистый мужичок Филимон, и сам мой «маленький дедушка», и его приятельница слепая Фимушка, и моя мечтательная матушка, и батюшка с ополченцем, и еще какие-то «маленькие и ничтожные существования», и бобылка, у которой мы были в лесу, и худой убогий Петя с восторженными белыми глазами, и сама Аннушка, и будто она все говорит и говорит долго-долго своим певучим, размеренным складом. Говорит она о великих пророках и ходатаях народных, о подвижниках и мучениках за правду и обо всем, что сохранила ей память… Часто в ее рассказах правда перепутывалась с вымыслом, перепутывались события, но одно только горело в них непреходящим светом — правда любви, самоотречения и подвига за униженных и обремененных.
И вот, когда она рассказывает что-то из событий, близких к нашему времени, чудится мне, как мрачный Александр поднимается и, сверкая своими пронизывающими глазами, говорит:
«Стой, женщина, останови лукавые уста!.. Кого хочешь обольстить речами сладкими? Зачем обманом хочешь напоить душу, дабы потом ввергнуть ее в пасть отчаяния?.. Зачем?..»
— Александр, не отчаивайся!.. Верь, — говорит дедушка, но Александр продолжает сверкать своими острыми глазами на Аннушку.
— Верь!.. Чему верить?.. Нет теперь защитников бедных и сирых, нет подвижников правды!.. То были древние люди, — и не посылает господь более к людям спасителей… Все померкло во мраке греха и суеты!.. Рабу презренному нет надежды, кроме петли Иуды!.. И вот конец ему, Агасферу треклятому… Отец! — вдруг с какой-то дикой мольбой, чудится мне, обращается он к моему деду. — Отец, скажи, укрепи: неужели не ложь говорит устами обольстительными этой женщины?.. Неужели и в наши дни господь может говорить через избранных — в защиту сирых и бедных, в поношение и обличение мира зла и неправды?.. Отец! Спаси — или… один конец ему, Агасферу треклятому!..
— Александр, не отчаивайся… Слушай эту женщину, и сердце твое откроется кроткой вере, и мир, и радость, и надежду обретет душа твоя…
— Говори, умница, рассказывай, рассказывай нам, слепым и темным! — говорит вдруг и костистый мужичок. — Верно это: быть правде, быть!.. Стучись, умница, стучись — и вскроется правда!..