Лето я провел в одной деревеньке, верстах в двадцати от губернского города, значит — «на даче», как говорят в провинции, хотя вся дача моя заключалась в светелке, нанятой за три рубля во все лето у крестьянина Абрама.

Абрам был мужик лет шестидесяти с лишком, высокого роста, довольно плотный, с широкою, сивою бородой и большими глазами, смотревшими из-под навеса седых бровей. Вообще, несмотря на лета, он очень сохранился; в нем не замечалось старческой дряхлости, но сам он, заметно, желал казаться дряхлее, изредка покряхтывая, пощупывая свою поясницу и горбясь более, чем, может быть, следовало. К такому невинному «остариванию себя», если можно так выразиться, он стал прибегать с тех пор, как вырастил и пристроил сыновей и почувствовал, что страда крестьянской жизни, которую он тянул в продолжение полувека, как будто отлегла от него. Он вступил уже в число «стариков», в этот ареопаг крестьянского мира[1]. Не кряхтеть и не горбиться было нельзя, это требовалось для поддержания неотъемлемо принадлежащих этому званию прав: права сидения под вечер на завальне у общинной житницы, среди седовласых сверстников в нахлобученных по уши шляпах-гречневиках, права неторопливых и солидных рассуждений на темы, что «без бога ни до порога», что «обычай блюди», что «старики на душу греха брать не станут» и т. п., наконец, права выпивания с подобающею важностью штрафной косушки, с приличными насчет штрафованного изречениями. Этого, впрочем, показалось Абраму недостаточно; ему хотелось закрепить за собой право не только на звание «старика» просто, но еще и «благомысленного старика», носителя и хранителя старозаветных «дедовских» преданий, исконной морали и обычного культа. Вот почему, отделив младшего сына, выдав замуж дочерей и приведя, таким образом, согласно вековым традициям, к вожделенному концу все, что требуется по идеалу обстоятельного крестьянства, Абрам сказал детям: «Ну, родные, потрудился я для вас довольно; теперь надо мне и для своей души потщиться, сколь моей силы хватит. Пора и об душе дать старику подумать». Решив таким образом, Абрам пошел к священнику и принял от него благословение в путь за сбором с доброхотных дателей на украшение местной убогой церкви. Сбирал он, ходя по святой Руси, три года, и только месяца за два до того, как я познакомился с ним, вернулся в свою родную деревню. Теперь он уже был вполне «благомысленным стариком», почитаемым причтом, с батюшкой во главе, выбранный миром в помощники церковного старосты и в десятские своей деревни, он мог мирно доживать свой век, являя собою перед молодым поколением деревни тот идеал мирного и трудового крестьянского жития, который осуществил он в своей жизни.

Жить мне у Абрама было хорошо, покойно. В семье его старшего сына Антона, с которым он жил по уговору вместе, по отделении младшего, была «истинно райская тишина», как выражался он. Действительно, его сын Антон и невестка Степанида были очень мирные люди, молчаливые, добродушные.

Преимуществом вставать раньше всех, со вторыми петухами, как известно, пользуются в деревнях старики, чем они обыкновенно и любят кольнуть глаза своим молодым невесткам. Но этим преимуществом редко удавалось похвастаться Абраму. Антона не приходилось ему будить. Когда еще старик начинал только кряхтеть на печи и расправлять свои старые кости, Антон большею частью уже поспевал умыться, разбудить жену. А когда показывался первый бледноватый свет, он уже выезжал из деревни, первый размахивая вереею в околице, молился на видневшуюся вдали колокольню погоста, надевал шляпу, тихо и ласково вскрикивал на лошадь и, торопливо шагая, пропадал вместе с нею в густой мгле стоявшего над потным, болотистым лугом утреннего тумана. Когда же Абрам наконец соскакивал с печи и, почесываясь, подходил к окну, чтобы справиться о погоде, у Степаниды уже ярко горело и трещало на очаге пламя и кипел в чугуне картофель. Пока дед молился, кладя истово, «по старине», низкие поклоны, на улице раздавался пастушеский рожок, хлопанье и скрип ворот, рев сбиравшейся скотины и вскрикиванье баб, а Степанида, с нежными приговорами, выгоняла, осеняя крестным знамением, своих коров и телок, медленно выходивших из теплого, парного сарая на свежий утренний воздух. После молитвы деду Абраму не оставалось ничего больше, как только сердито окрикнуть черного кота, забравшегося на стол. Как и все старики, ворчливые с утра, Абрам читал коту длинную нотацию, не упустив случая ругнуть при этом Степаниду и продолжая нравоучение на дворе, обращаясь уже к хромоногому старому Волчку, только что вылезшему из своей теплой конуры и сладко потягивавшемуся навстречу старику.

Часам к семи утра старик тихонько приотворял дверь в мою половину, и если замечал, что я начинаю ворочаться, то говорил: «Не наставить ли?» — и, предварительно разбудив своего приемного внука, принимался разводить с ним самовар. В продолжение получаса я мог слышать, как дед обучал внука «порядку». Утренний чай мы всегда пили вместе; впрочем, по какому-то обету, Абрам пил не чай, а только кипяток[2]. Я всегда приглашал Васю. Старик недовольно покачивал головой, говорил, что это «баловство», но в конце концов соглашался и ограничивался тем, что обучал внука «учливости».

— Сядь с глаз подальше!.. Не егози перед глазами у старшего! — приговаривал он, отхлебывая кипяток. — Не болтай ногами — беса тешишь!.. Чего сахар слюнявишь? Кусай учливей! и т. п.

Вася только бойкими взмахами своей кудрявой головы откидывал волосы со лба, и видно было, что он не особенно боялся своего названого деда. Он и сам был не прочь сделать ему выговор. Нередко, во время увлечения деда каким-нибудь рассказом, Вася вдруг конфузил его замечанием: «Утри, дедушка, бороду-то! Вишь, распустил потоки, а еще перед барином сидишь!» — и дед, молча и послушно, спешил принять к сведению замечание шестилетнего внука. Так они и вообще мирно жили, уча и наставляя друг друга, пока дело не доходило до такого явного непослушания с одой стороны, как, например, высовывания языка в ответ на самые солидные моральные истины, и до окончательного решения наломать гибких прутьев — с другой. Впрочем, тем пело и кончалось. Шестилетний внук, конечно, умел бегать лучше, чем шестидесятилетний дед.

На другой же день моего пребывания в деревне мы с дедом Абрамом вели за чаем такую беседу:

— Ну, что, дедушка Авраам?

— Ну-у, Авраам! Какой я Авраам, — улыбаясь, перебивал он меня. — Я не от Авраама иду… То Авраам, а то Абрамий-мученик… Так вот я откуда — от мученика![3]

Тем не менее было заметно, что ему очень нравилось, когда я его звал дедушкой Авраамом.

— Что ж, доволен ты своим положением?

— Доволен, — твердо произнес старик, выпрямляясь и сановито поглаживая бороду, — не хочу грешить, прямо говорю — доволен. Слава тебе, господи! Потому я, Миколай Миколаич, что требуется от жизни, все исполнил, привел в закончание. Слабому опору оказал, тем, значит, и предел положил.

— То есть как это слабому?

— Так и есть. В чем всей нашей жизни положение состоит?

Дедушка Абрам любил иногда порезонерствовать, вероятно, оттого, что придерживался негласно «старинки» и часто беседовал с раскольничьими начетчиками.

— В чем же? — спросил я.

— А в том и есть, чтобы слабому опору оказывать. Пораскинь-ка умом-то, ан оно так и выйдет. Сызначала, когда я, по младенчеству своему, слаб был, родители мне опору оказывали. Возрос я, родителям своим, по дряхлости ихней, подпору обязан оказать… Так ли? У самого малыши пошли, их обязан в возраст произвести, ихней слабости поддержку дать. Поставил их на ноги — ну, и предел, значит, свой положил.

— Ну, а внучки? — кивнул я на Васю.

— Внучки — уж это сверх всего, это уж не в пример прочему. Это уж смотря как, значит, привержен, — говорил он, поглаживая по голове внука, подошедшего за стаканом к столу, — это уж смотря по послушности да смиренству перед дедом, — прибавил он, улыбаясь.

— Правду ли я говорю, как по-твоему? — спросил он меня и, не дожидаясь ответа, продолжал: — И во всем так подобает: в начальстве состоишь — слабого охрани, избытком от бога награжден — слабому поддержку окажи… Вот оно, значит, какое нам в жизни произволенье! В том и до конца живота твоего держись.

— И детьми твоими ты доволен?

— Детьми доволен. Дети у меня, надо правду тебе сказать, на редкость дети! Потому я их держал в послушности, в страхе божием. Вот, примером, Антон — изойди всю волость, такого к работе приверженного не найдешь. А смиренства, тихости, так по нынешним временам и нигде не встретишь! Чтобы он кому сгрубил, кого обидел или обманул — этого никогда запомнить даже нельзя! Истинно землепашец! Земле радеет, И жену ему бог дал, не хочу грешить, бабу правильную… Тоже тихостью да смиренством перед всеми взяла; кабы родных деток им, так и совсем бы благословенное семейство было, да вот не дает бог! Как-то уж у них и в работе-то эдакого удовольствия как будто не видно. Взяли вот мальчика, хоть и близкая родня, а все же не свой… Думается им: воспитаешь его, на него всю ласку положишь, а он, в возраст придя, тебе же укоры делать станет. От своего это точно снесешь, а от чужого-то как будто и обидно.

— А второй твой сын какой?

— Платон-то Абрамыч?

— Да.

— Про Платона Абрамыча — слов нет, вот он каков, Платон-то Абрам ыч! — говорил внушительно и с расстановкой старик всегда, когда речь заходила о младшем сыне. — Платон Абрамыч — голова! Пройди по всей округе, спроси: знаешь Платона Абрамыча? — и нет того человека, чтоб его не знал.

— Умом, значит, взял?

— Рассудком! Головой взял! Он с младости уж был отмечен. Да как я тебе скажу: стояли у нас уланы, а Платон-то Абрамыч в те поры еще маленький был, так — с бабий наперсток. Вот эти самые уланы накупят пряников, орехов и давай кричать ребятишкам: «Кто в ноги поклонится? выходи!» Ну, ребятишки глупы, сосут кулаки-то, да смотрят, а мой Платошка сейчас — хлоп в землю, не 1в пример прочим, так все только диву даются — откуда такая, значит, у него ко всему применительность!.. Ну, и накидают ему уланы полон подол гостинцев… Отцы-то да матери только и кричат: «Экое счастье этому Платошке Абрамову! Дает же господь такой разум еще во младости! И в кого бы он такой выдался?» И я вот тоже не придумаю…

— Побойчее, выходит, Антона?

— Где ж Антону против него! Антон смиренен, душевный крестьянин — слова нет, только против Платона Абра-мыча да и помыслить ему нельзя! Платону Абрамычу от всех почет, уважение…

— Он где же теперь живет и чем занимается?

— Занимается он, братец ты мой, по коммерческой части. Еще вьюношей он к землепашеству охоты не возымел… Это уж как кому: у всякого свой талан. Вот Антон — совсем земельный человек… Он только землей да крестьянским обиходом и крепок. Отбей ты его от земли, от дома — он и совсем сгиб. Его, как и всякого крестьянина земельного, забидеть недолго. А Платон Абрамыч — тот в горожанина пошел, по матери (они ведь у меня от разных матерей; вторую-то жену я из городской слободы взял). Платон Абрамыч сам себе, своим рассудком, и супругу снизыскал: верст за пятнадцать отсюда, вдову, денежную вдову… Ну, к ней в дом и вошел; дом у нее собственный, после мужа остался. Я его, Платона-то Абрамыча, по обычаю отделил, что, выходит, на его часть из нашего имущества приходилось.

— А ты часто у него бываешь?

— Часто. Я люблю к нему ездить. К родителю они с супругой почтительны, любящи. Приедешь, а они оба, ровно вперегонку, около тебя ухаживают: «Тятенька, вы бы водочки выкушали! Да ты что, тятенька, отварную-то воду одну дуешь? Помилуйте! Да мы вам церковного винца подпустим в стаканчик-то!» Так это, братец ты мой, своей услужливостью проймут, что ровно масленицу маслуешь у них! Ей-богу! Истинно обходительные люди! Конечно, по коммерческой части без этой повадки нельзя! А ввечеру народ к ним соберется, гости, господа не в редком быванье, и все это к Платону Абрамычу с уважением, ну, и к тебе, к родителю, уж кстати также, по сыну. Лестно!

— Отчего ж ты с ними не живещь? Они люди богатые, к тебе услужливые… Слаще ведь пироги-то есть, чем тюрю с квасом хлебать?

— Зовут… «Тятенька, — говорит невестка-то, — да когда же мы удостоимся вас с собой в сожительстве иметь?»… Зовут постоянно. Только я нейду.

— Что же так?

— Да не знаю, как тебе сказать. Ровно что вот не отпущает отсюда, а что — не знаю. Думается, — умереть здесь покойнее будет… Собирался, собирался, да нет вот! Погостишь с недельку, ан, глядишь, и опять сюда тянет. А обходительны!.. Непривычны мы, что ли, к этой обходительности, не знаю, как тебе это разъяснить! Да и то надо сказать: у Платона Абрамыча дело такое, что он и один при нем твердо состоит. А земледельчеству завсегда поддержка требуется. Хоть и стар я, а все же по силе-мочи пригожусь.

Дня через три, к утреннему чаю, вдруг является дед Абрам с французским хлебом в руках и улыбается.

— С гостинчиком и я! — сказал он. — Все ж как будто не даром буду от тебя кипяточком пользоваться.

— Где же это ты достал?

— Платон Абрамыч. Кушай-кась. Не забывают старика. Как только навернется от них попутчик, завсегда что-нито приспособит с ним: бараночек фунт, водочки полуштофчик (своя у них)… Утешают.

Через неделю опять тащит дед к чаю что-то в небольшой берестовой набирке и опять улыбается.

— Полакомься! — угощал он, высыпая на блюдце. Оказалась малина, впрочем, не особенно свежая и отборная.

— Опять Платон Абрамыч?

— От них. От невестки это нищая принесла. «Отдай, — говорит, — дедушке полакомиться… Ему, беззубому, это будет в самый раз»… Утешают.

Старик перекрестился и с особым удовольствием стал жевать, деликатно отправляя в рот по одной ягодке.

— Это у них своя?

— Своя. Большую торговлю этим товаром ведут. Скупают у мужиков да в город справляют.

— Можно бы и побольше прислать тебе от большой-то торговли.

— Ну-у! Зачем баловать? Дело у них торговое. Эдак всем-то раздашь — и торговать нечем. И малым утешить хорошо.

— А помогают они вам чем-нибудь?

— По-мо-гают… ка-ак же!! По-мо-гают, — протянул как-то нерешительно старик, — только господь пока миловал, Антон к ним не толкался еще… Обходимся как-никак… Признаться сказать, тугоньки они на деньги-то, тугоньки. Дело торговое, в нем без этой придержки себя — нельзя.

Дед оставил на блюдечке несколько ягод и пошел с ними искать внука. «Васютка! Ва-ась!» — кричал он на улице и долго еще ходил по деревне с блюдцем в руках, разыскивая внука и говоря на вопросы любопытных баб: «Платон Абрамыч с супругой все нас, старого да малого, балуют! Всё они утешают… Такие дети у меня вышли — на редкость! Слава создателю!»

По вечерам, когда уже окончательно потухала вечерняя заря и длинные тени ночи медленно наплывали из-за окрестных холмов на ложбину, в которой ютилась деревенька мы обыкновенно сходились с Антоном на завальне избы. К этому времени он успевал прикончить все работы и считал уже совершенно позволительным отдохнуть. Так как вместе с тенями ночи наплывали на деревеньку и холодноватые полосы тумана, то Антон выходил всегда закутавшись в какой-то старый, рваный шугайчик. Покряхтывая и беспечно улыбаясь, он неторопливо набивал и закуривал трубку. Он был вообще молчалив. На вопросы отвечал односложно; из него, что называется, надо было клещами вытягивать ответ. Вероятно, скудость интересов и постоянная работа в одиночку в поле окружали его ум и душу какою-то поэтическою неподвижностью. Впрочем, эта неподвижность была только кажущаяся; на самом же деле в его душе, хотя и очень медленно, словно родник, пробивающийся тонкою струйкой под мягким, густым ковром травы, но все же текла таинственная струя своеобразной жизни. Вообще неразговорчивый, не умевший отвечать на вопросы, он иногда вдруг заговаривал и поражал неожиданными замечаниями.

— Вишь, как у нас по ночам дымком попахивает! Это полевой дымок! У вас, в городах, таким дымом не пахнет, — внезапно замечал он, когда неожиданно с подветренной стороны доносился до нас запах дыма от костра, разложенного собравшимися на выгоне ребятишками «в ночное».

— Да. Это деревенский дым.

— Люблю!.. Потому, выходит, хотя и ночь, а все же живут… Кто-нито не спит. И не жутко.

Пролетит летучая мышь, и я тороплюсь захлопнуть окно в свою комнату.

— Ты зачем от нее запираешься? — спрашивает меня Антон.

— Влетит, неприятно.

— Неприятности от нее никакой нет, — замечает он. — Ведь это та же мышка, что по полу бегает в избе… Только что крылья дал ей бог… Ты знаешь ли, как она нарождается?

— Нет, не знаю.

— Она от божьей благодати. В церкви священник, за причастием, ежели уронит на пол крошечку от просвирки и эту крошечку мышка съест, с того времени у нее крылья проявятся. И положено ей уж до земли не касаться, а летать в нощи… Она только на белое и чистое садится. Расстели здесь холст, она сейчас и сядет.

Пытался я его расспрашивать о близких к нему людях и интересах и получал ответы в таком роде:

— Ладно вы живете, должно быть, со Степанидой?

— Ладно. Ничего.

— Хорошая она женщина?

— Хорошая. Ничего.

— А на деревне у вас хороший все народ?

— Хороший. Ничего.

— А старшина каков?

— Ничего… и старшина ничего.

— И писарь?

— И писарь… Надо быть, хороший и писарь.

— А становой?

— Не знаю… Не слыхал нешто.

— А брат твой, Платон Абрамыч, каков, по-твоему, человек?

— Ничего, хороший…

— А как мирские дела у вас идут?

— Ничего, ладно… Со всячинкой тоже бывает.

— Ну, а вообще-то как вам живется?

— Ничего, справляемся.

— Не тяжельше прежнего?

— Иной год справляемся, иной — нет… А вот как уедешь — скучно нам будет, — вдруг перебивает он самого себя.

— Отчего же так? Какое от меня веселье?

— Так уж все как-то, привычка. Вот теперь выйдешь из избы, ан ты и тут… Мужики тоже толкутся, ребятишки. Все одно как голуби к жилому месту, так и мы к хорошему человеку. Посидишь с тобой, и приятно.

Странное впечатление всегда производят на меня подобного типа крестьяне. Это — тип уже вымирающий, как тяжелая, неповоротливая, созерцающая кенгуру австралийских лесов, погибающая в борьбе за существование с ловкими, пронырливыми хищниками новейших формаций. Он уже редок в подгородных деревнях, хотя в глуши встречается еще во всей неприкосновенности. Чем больше вы с ним знакомитесь, тем более нежные чувства начинаете питать к нему но вместе с тем в вашу душу забирается какая-то догадливая грусть. Неужели же суровый закон борьбы за существование всевластно царит и в человечестве? Неужели человек не пробовал противустать его ужасному, антигуманному проявлению?

Это было в половине августа. День смотрел как-то особенно весело. Весело смотрела и деревня, словно венком окружившая себя золотыми одоньями хлеба. Душевнее и веселее смотрели мужики. Но еще веселее и благодушнее смотрели они оттого, что нынешнее лето, не в пример прочим годам, бог накинул им лишних две меры на меру посева. Это показал им умолот с первого же овина. Такое неожиданное приращение благосостояния в хозяйстве неизбалованного человека наполнило его душу несказанною радостью, которую спешил он выразить заявлением признательности. Накануне вечером, когда старики собрались посидеть у житницы и сообщить друг другу результат первого умолота, дед Абрам заявил: «Помолиться бы надо!» — «Надо! надо! Нельзя не помолиться: когда в беде, так просим, а отлегло, так знать не хотим!» — подхватили умиленные мужики. Тотчас же стукнули по окнам, собрали сход и постановили «заказной праздник». И так был заказной праздник, который, собственно, состоял в том, что решено было не выезжать в поле. Утром сходили к обедне, а после обеда все занялись «по домашнему обиходу» и приготовлением к началу посева.

Дед Абрам сегодня был особенно благодушен и, в умилении, постоянно крестился, когда заходил разговор об урожае нынешнего лета. Крестился и Антон, крестилась и Степанида. Мы не можем составить себе и приблизительного понятия о глубине той признательности, которая наполняет душу крестьянина при сравнительно ничтожном успехе его полевых трудов. Для этого необходимо быть таким же истинным хлебопашцем, каков был Антон.

После обеда мы все собрались у избы и весело глядели на желтые бока холмов, с которых была снята благодатная жатва и по которым теперь, картинно раскинувшись, лениво паслось стадо.

— Вишь, какие перезвоны от стада-то несутся! — заметил Антон, когда донеслись до нас, среди невозмутимой тишины, охватившей деревню, малиновые звуки от колокольцов и бубенцов, навешанных на шеях коров. Антон широко улыбнулся и посмотрел мне в лицо с детским ожиданием сочувствия к его словам.

— Хорошо будет теперь скотинке, благодарение богу! Травы собрали впору, соломы вдосталь будет… вздохнет! Вес вздохнут — и люди, и скотина! — заметил с своей стороны дед Абрам. — И чего ж больше надо?.. Ничего больше це надо, как только вздоху! Ежели полегче вздохнул — тут тебе и счастье!

— Ежели теперь вздохнул легко, всю зиму легко продышишь, — вставила свое слово и Степанида и вдруг вся зарделась.

Степанида была до того молчаливое, всепоглощенное физическою работой существо, что редкие фразы, которые приходилось ей говорить, помимо отношения к хозяйству, бросали ее в краску, в особенности при посторонних людях.

Так наивно-благодушно беседовали мои хозяева, предвкушая ту невеликую сумму довольства, которая вся исчерпывалась словами: «Только бы нам вздоху — тут и счастье!»

В конце деревенской улицы вдруг показалось облако пыли, послышался рев коровы и скрип тяжело нагруженного воза. Пыльное облако разрасталось все больше и больше и, наконец, чуть не столбом поднялось над деревней.

— Эк напустил какую тучу! и поселенье наше все утопил! — сказал дед, всматриваясь в облако из-под ладони. — Кто бы это такой? Надо думать, прасол.

Дед поднялся и вышел на середину улицы.

— Антон! глядь-кось ты, что-то мне мерещится, будто наши это…

И Антон стал всматриваться.

— Платон Абрамыч и есть!

— Господи помилуй! Что за оказия! всем домом снялся! — проговорил дед, когда воз почти уже подъехал к нему. — Что так? — спросил он Платона Абрамыча, в недоумении поглядывая на воз.

Платон Абрамыч — низенький, коренастый, краснощекий, с русою бородкой, в розовой ситцевой рубахе, в картузе и больших сапогах, сплошь покрытых серым слоем пыли, — шел вблизи лошади и нервно дергал ее постоянно вожжами. В ответ деду он только отчаянно махнул рукой и, сурово хлестнув лошадь кнутом, остановил ее у ворот Абрамовой избы. Но в то время, как Платон Абрамыч собирался отвечать, с возу вдруг скатилась рыхлая, с большими грудями, уже довольно пожилая женщина, в ситцевом платье, и, истерически рыдая, поочередно припадала к груди деда Абрама, Антона и Степаниды. Сквозь ее рыдания только слышно было, что: «Милые! родные наши! Нищие мы, нищие! Милый тятенька! Родной Антон Абрамыч! Голубушка Степанидушка, невестушка дорогая! Не покиньте, не оставьте сирот горьких!» — причитала она и снова по очереди начинала припадать то к одному, то к другому из них. Я встал и отошел в сторону, так как заметил, что горе этой женщины, по-видимому, было настолько велико, что для излияния его ей недостаточно, казалось, было грудей родственников, и она выражала уже намерение броситься и к моим ногам. Между тем Платон Абрамыч уже ввел лошадь с возом, наверху которого сидел мальчик, а сзади были привязаны корова, телка и коза, под навес двора, и на рыдания его супруги начала сходиться вся деревня.

Я ушел к себе и из отрывочных фраз, долетавших до меня со двора, мог наконец узнать, что сегодня утром Платон Абрамыч погорел.

Не прошло и получаса, как ко мне вошел Платон Абрамыч, уже в вытертых насветло сапогах, умытый и причесанный.

— Весьма, значит, приятно… Как выходит, по-родственному… Потому мы дети будем этому самому старичку Абраму… Весьма приятно вступить в обхождение, — говорил он как-то особенно вычурно и с ужимками торгового человека.

— Вы погорели?

— Да-с, воля божья. Но при всем том, я не ропщу. Принимаю с покорностью.

И Платон Абрамыч присел.

Но он опять тотчас же вскочил и скороговоркой сказал:

— Стеснения не будет для вас, ежели бы сюда самоварчик… по-благородному? Потому мы с супругой все более по купеческому обиходу, и было бы весьма с непривычки затруднительно… ежели бы, по нашему несчастью, в курной избе… При всем том мы хорошее обращение понимаем. Ьудьте в надежде!.. Жили завсегда в свое удовольствие!

Я еще не успел ответить, как в дверь, тяжело переступая через порог, вошла жена Платона Абрамыча с маленьким семилетним сынишкой за руку и тотчас заплакала.

— Ах, милый барин, не откажите сиротам! Ведь, от такой, можно сказать, приятной жизни, и вдруг чайку негде Удовольствием напиться! Каково это, милый барин, век-то изживши в обхождении с богатыми и благородными? — причитала она.

— Побалуй уж их на первый раз, Миколай Миколаич! Что с ними сделаешь!.. Невестка-то, вишь, у меня в купеческом обиходе возросла, претит ей мужицкая-то кухня, — добродушно забросил и свое словцо дедушка Абрам.

— Сделайте милость, — согласился я.

Платон Абрамыч тотчас же побежал за самоваром и скоро внес его сам в комнату, пыхтя и приговаривая:

— Мы все сами!.. Мы, в несчастии нашем, никого утруждать не желаем! Мы скорее себе какое стеснение сделаем, нежели других убеспокоить!

За самоваром супруга Платона Абрамыча втащила какие-то корзиночки и узелки с чаем, сахаром, кренделями, хлебом. Вынимая каждую вещь, она приговаривала:

— Мы все с своим; мы не привыкли одолжаться, мы других одолжали, а не то что самим одолжаться… Мы к этому не привычны… Хотя и в разоренье мы, и в большом несчастье, а последнюю рубаху лучше продадим, чем кого собою утеснять решимся!

Перебивая и дополняя речи один у другого, постоянно извиняясь, погорельцы наконец прочно основались около самовара и вполне, кажется, вошли в роль хозяев.

— Господин! сделайте милость, искушайте! Не побрезгайте! Тятенька! да ты постой, погоди парную-то воду дуть… Ах, старичок, старичок! Скусу ты хорошего не знаешь… Маланья Федоровна! бутылочка-то где же? — спрашивал Платон Абрамыч свою супругу.

— Здесь, здесь, милый тятенька! на вашу старческую долю господь сохранил церковного винца бутылочку… Так, думать надо, угодили вы ему своими молитвами! — дополнила Маланья Федоровна.

— Что говорить! Радетели завсегда были! — отзывался благодарный дед.

— Да мы, тятенька, это весьма понимаем, что ежели родитель! Это будьте в надежде! Перестарелость мы всегда почитаем, — уверял Платон Абрамыч. — Где же братец Антон Абрамыч? Пожалуйста, братец, за компанию…

— А невестушка?.. Степанидушка, да пожалуйста! вот кренделечков… Да вы по-родственному! Вы не смотрите, что мы в несчастии, мы последнюю рубаху продадим, — дополняла Маланья Федоровна.

— Да мы даже настолько к родителю привержены, — опять начинал Платон Абрамыч, — что ежели уж господу угодно такое произволение, так мы и землепашные труды поймем в помощь родителю… Окажем всякую трудом нашим поддержку.

В таком роде долго еще объяснялись супруги-погорельцы, соревнуя один другому в выражении братской и сыновней любви, пока наконец не перешли к разговору о пожаре. По их рассказам, оказывалось, что у них сгорело все «до синь пороха», что и денег они, которые «праведными трудами нажили», не успели спасти, что если что и осталось, так рухлядь, которую они даже не взяли с собой, а оставили у знакомых, чтобы «не стеснить родителя». Тема «разоренья» была настолько богата, что оказалось необходимым подогреть еще раз самовар. Мне надоело наконец это нытье, и я ушел. Но так неожиданно налетевшие на нашу мирную жизнь гости долго еще продолжали чайничать «по-благородному».

Действительно, на следующее утро Платон Абрамыч пожелал «принять землепашные труды в помощь родителю».

— Ну, ну, посмотрим! — говорил дедушка Абрам, пока Антон, тоже посмеиваясь, снаряжал для Платона Абрамыча борону.

Платон Абрамыч при этом не переставал выражать свои чувства сыновней и братской любви.

— А я, милая Степанидушка, невзирая на купеческое свое обхождение, всякие труды с тобой поделю, и коровушку подою, и воды принесу, и печь истоплю. Приказывай! как хозяйка приказывай! Потому ежели такое от господа произволенье, что мы в несчастии, то смиренно стряпухино звание на себя примем, не ропща, — в свою очередь говорила Маланья Федоровна Степаниде.

Казалось, мир и любовь окончательно утвердились в благословенной семье деревенского патриарха. Так думала деревня, так, по-видимому, думали и сами Абрам и Антон.

По крайней мере, они благодушно молчали. Но я как посторонний, и притом внимательный, наблюдатель мог с каждым днем замечать, как капля по капле просачивалось в «райскую тишину», царившую прежде в семье Абрама, нечто «новое», нечто такое, что хотя и незаметно, но тем не менее неотразимо могло превратить эту «райскую тишину» в пристанище злого духа. Своею непосредственною натурою чуяла то же самое, должно быть, и Степанида, так как на лицо ее с каждым утром все гуще и гуще ложились сумрачные тени. Это «нечто» замечалось мною в таком порядке: прежде всего, «чаепитие по-благородному и с купеческим обхождением» продолжалось в моей половине и на следующий день, затем и еще на следующий и так далее, пока не вошло в ежедневный обиход, даже без извинений. Я этим, впрочем, не особенно огорчался, так как большую часть времени проводил «на воле». Но не отметить этого, в сущности ничтожного, обстоятельства все-таки не мог. Не мог не отметить и того, что Вася и Степанида, спавшие прежде в прохладной клети, против моей половины, вытеснены были скоро в стряпную половину избы, в которой была нестерпимая жара и духота и где могли париться на печи только старые кости деда Абрама. Таким образом, прохладная клеть оказалась в распоряжении Маланьи Федоровны, вопреки ее обещанию покорно подчиняться произволению божию — «спать ей в сенях, как горькой сироте». Не мог не отметить я и того, что Платон Абрамыч, несмотря на столь ревностно заявленное желание «принять землепашные труды в помощь родителю», в первое же утро работы вернулся очень скоро с поля домой с изорванною сбруей на лошади и с великим негодованием на плохой присмотр Антона за земледельческими орудиями, «с которыми разве только дурак может управляться, а не то что умственный крестьянин». После этого Платон Абрамыч больше уже не брался за землепашные труды и только резонерствовал, да с сожалением пожимал плечами, когда Антон и дед Абрам добродушно посмеивались над его «неумелостью».

Скоро Платон Абрамыч стал и совсем редко бывать дома: то он целый день беседовал на деревенской улице, угощался «с нужными людьми» водкой, то ездил по соседним деревням и селам. Скоро в нашем мирном жилье образовалась правильная торговая операция. Нередко, входя в свою половину, я находил за чаепитием Платона Абрамыча в компании с какими-то очень льстивыми и ловкими сибирками[4], а по праздникам у нашей избы толпились мужики, что-то привозившие Платону Абрамычу в заклад, менявшиеся скотиной и лошадьми. Часто над нашею «мирною обителью» стала носиться ужасающая ругань и проклятия подпившей и обобранной кем-то бедности. Маланья Федоровна в то же время из своей клети скоро сделала не то деревенский магазин, не то кладовую: тихонько от мужей, тащили к ней бабы яйца, масло, холст, кур, ягоды, и часто я имел удовольствие видеть и слышать, как она, вся мокрая от пота, раскрасневшаяся и раскисшая, как будто ее рыхлое тело делалось от жара еще рыхлее, восседала в своей кладовой на опрокинутой кадушке и то торговалась или сплетничала с бабами, то окрикивала довольно-таки повелительно свою сношенницу Степаниду, то ругала и даже била Васю, на которого постоянно жаловался ее плаксивый сынишка. Из того легко можно видеть, как постепенно преобразовывалось и во что в конце концов могло обратиться и мое деревенское «монрепо»[5] и мирная патриархальная обитель. И удивительное дело: чем шире и шумнее становилось торжище, чем неотвратимее вытесняло оно собою «мирное, безгреховное житие» истинного землепашца, тем этот землепашец робел все больше и больше, тем быстрее как-то он стушевывался, тем сосредоточенно-молчаливее он делался, и только густые тени скорби и грусти все резче ложились на его лицо. В этом торжище действительно как-то совсем затерялись не только Антон и Степанида, но даже сам дед Абрам. Даже я, посторонний человек, как-то оробел. Такова сила наглости. Наглость — это могучее орудие в руках хищника.

Я как-то сказал деду Абраму, что очень шумно и беспокойно стало у нас.

— Прости, Миколай Миколаич, — отвечал он, — да ведь мы тут непричинны, несчастье виновато. А с кем оно не бывает? Ежели несчастье кого утеснит, то и всяк должен потесниться, на себя часть принять. Так ли? У нас, при таком несчастье-то, чужие семьи в избу пускают, да еще не одну, одних ребятишек куча наберется… А нельзя, надо потесниться, пока обиталища себе не выведут… Надо погодить; поди, Платон Абрамыч давно уж об этом заботу имеет, чтобы к осени опять построиться.

Но предположение деда Абрама, по-видимому, не совсем оправдывалось.

Вскоре после нашего разговора, вечером, возвращаясь с гулянья, я застал на моей половине чаепитие: за самоваром сидел Платон Абрамыч, дед Абрам и один из зажиточных крестьян нашей деревни. Меня, по обыкновению, пригласили к чаю.

— Какову у нас старичок-то избу вывел после пожара! — говорил Платон Абрамыч гостю, показывая рукой на стену, — хотя бы купцу впору! Хоромы!

— Пространная изба! — заметил гость.

— Весьма пространная! — подтвердил Платон Абрамыч, — только хозяина при ней надлежащего нет. Старичок уж немощен, а Антон Абрамыч и сам только при Умственном хозяине может значение иметь. Прикажи ему — он все равно как лошадь отработает, а ежели что из своего понимания — этого у него весьма мало имеется! И Платон Абрамыч распространился с сожалением о том, как такая «пространная» изба может остаться без всякого приложения.

— Ты вот, Платон Абрамыч, свой дом выведи с этими приложениями-то, а наша-то изба и так для собственного простора пригодится, — заметил дед Абрам.

— Бог даст, и свой дом выведем, и на это ума хватит! Только к тому говорим, что сердце болит, смотря на такую необстоятельность. Вот что, старичок! — с горестью заметил Платон Абрамыч. — И куда вам простор-то? Потомству хоть что ли бы его предоставить, а то и потомства в виду никакого не имеется…

— Ну, вымрем все — тебе достанется, — сказал, посмеиваясь, дед Абрам.

— Это все воля божия-с. А сказано тоже: «толцыте и предоставится»…

— А ты здесь, Платон Абрамыч, обжился. По нраву пришлась деревня-то? — заметил гость.

— Места привольные и здесь! А главное дело — в своем понимании, — отвечал Платон Абрамыч с смиренным сознанием своих достоинств.

— На то он и Платон Абрамыч! Платон Абрамыч — голова!.. Платона Абрамыча на болото посади — он и там гнездо разведет!.. Он не загибнет! — говорил дед уже не с умилением, как прежде, а как будто с возраставшим все больше и больше изумлением перед деловитостью своего молодого сына.

Так прошло полтора месяца; начинало пахнуть осенью, наступали заморозки, ненастье; я стал уже подумывать о переселении в город, тем более что и на душе у меня как-то стало тяжело, когда я видел, во что обратилось наше мирное деревенское житье, и предчувствовал конечную погибель слабого патриархального человека под тяжелою рукой хищника. Я начинал даже разочаровываться и в патриархальной способности деда Абрама «устроять домы чад своих» и совсем перестал называть его «Авраамом». Но неожиданно случилось такое совпадение обстоятельств. Дед Абрам вдруг захворал. Стариков, как и детей, недуг охватывает и изменяет быстро. Вчера ребенок был резв, весел, пухлые щеки пылали здоровым румянцем и ярко сияли быстрые глазки, но болезнь в одну ночь делает из него хилое, дряхлое существо; наутро его не узнаешь: бледная, прозрачная, синеватая кожа, вместо светло-розовой, тусклые грустные глаза, с синими кругами под глазницами; тонкие бессильные руки и ноги. Так и со стариками. Дед Абрам вдруг как-то осунулся, глаза еще дальше ушли под навес седых бровей. Старческие руки и ноги дрожали; с лица сошла улыбка нравственного спокойствия и довольства; ее заменило выражение строгого и сдержанного беспокойства. К вечеру он совсем слег; этим же вечером исчез куда-то и Платон Абрамыч; на следующее утро не являлись ко мне чайничать ни тот, ни другой. Но около полудня к избе подъехал воз: это Платон Абрамыч перевозил понемногу свое имущество из места прежнего своего жительства. Вошла Степанида и сказала, что дедушка просит меня сойти к нему. В сенях, около подклети, я встретил Платона Абрамыча с супругой, которые заполняли подклеть всякой рухлядью: сундуками, кадушками, банками и коробами с каким-то товаром. В них заметна была какая-то лихорадочная поспешность.

— Что это вы? совсем переселяетесь?

— На ваше местечко, господин!.. Что ж такому простору впусте находиться?.. Это и перед богом грех! — отвечал Платон Абрамыч с каким-то особенным, нахальным лицемерием.

— Мы, милый барин, не только что себе, а и другим сумеем удовольствие составить, — дополнила Маланья Федоровна.

— А как ваша постройка на старом пепелище?

— Постройка, господин, от умного человека никогда не уйдет! Мы завсегда сумеем построиться, если в этом надобность будет, — несколько туманно объяснил он.

Я сошел к деду. Он лежал на нарах, навзничь, сложив на груди руки. Лицо его было строго и даже сердито.

— Ну, что, дедушка, как можется? — спросил я, подсаживаясь на лавку.

Он отвечал не скоро.

— Смерть идет, Миколай Миколаич, — проговорил он серьезно и неторопливо.

— Поправишься, — успокоил я. — А что, дедушка, разве ты боишься умереть?

— Нет, умереть я не боюсь. Я только до времени умереть боюсь… Потому не все я в закончание привел, в чем, значит, человеку произволение жизни.

Он говорил медленно, с передышкой.

— Думал, все исполнил… Ан, выходит, жизнь-то не скоро учтешь. Учел раз, ан она опять вперед тебя ушла… Только в последний час и учтешь. Ты бы мне завещание написал, — сказал он, — так, чернячок… Для нашего обихода и этого будет… Да в другое время и без него бы обошлось. А теперь…

— Изволь.

Я взял бумагу и перо и приготовился писать.

— А ты перекрестись. Перекрестимся перед началом.

Следовало короткое завещание, по которому он отказывал своему названному внуку, Василью, 15 рублей деньгами, которые лежали у него в изголовье, зашитые в груди кафтана. Тем все и кончилось.

— А сыновей что же ты не упомянул?

— Сыновей я отделил как следует, по дедовскому завету. А слышь! — вдруг спросил он, — Платон-то Абрамыч совсем к нам перевозится?

— Да.

Он замолчал.

— Не совладать им одним, не совладать… На меня люди скажут! — стал выговаривать он, словно в бреду, смотря неподвижно в потолок. — Пока жив — ничего, а умер… всяко бывает, всяко… Не совладать им одним… До суда доведут… А суд — все людской суд, не божий… Ты тут, что ли, Миколаич? — спросил он.

— Здесь, Абрам Матвеич, здесь.

— Ты что ж меня Авраамом-то ноне не зовешь? Давно уж что-то не звал… А и по деревне уж твое прозванье пошло.

— Разве нравится тебе?

— Недостоин, — проговорил он, помолчав, и затем смолк совсем.

Я положил написанную черновую завещания ему под изголовье и вышел.

На следующий день погода разведрилась. Осеннее солнце было ярко, но холодно. В свежем, прозрачном воздухе медленно плыли серебряные нити паутинника. Словно какая-то сила невольно тянула вон из дома, на волю, на простор. Мне хотелось воспользоваться последними хорошими днями своего деревенского житья, и я собрался на охоту. Хотя поднялся я утром очень рано, однако на половине деда Абрама было уже сильное оживление — говорили громко, крупно, хлопали особенно сильно дверями. Я сначала подумал, не умер ли дед. Но строгий час смерти невольно сокращает и смиряет даже самых сильных хищников… Когда я вошел во двор умываться, встретившаяся мне Маланья Федоровна не только обычно не приветствовала меня льстивым приветствием, но как-то особенно сердито шмыгнула мимо меня. Самовар принес мне Антон, как и всегда, благодушно-молчаливо улыбавшийся.

— Ну, что дед? — спросил я.

— Ничего. Слава тебе, господи! Поправляется. Ну, вот и хорошо… А что это вы там расшумелись так с раннего утра?

— Ничего. Тут мы ни при чем… Дело родительское.

Антон улыбнулся и тотчас же перебил самого себя замечанием насчет поэтической «приятности», с которою распевал песни весело шумевший самовар.

А когда я совсем оделся, взял ружье и вышел, то на завалине нашей избы встретил деда Абрама, сидевшего среди четырех-пяти таких же стариков. Сивые или совсем белые, как лунь, лысые или с выстриженными по-стариковски маковицами, они ежились от утренней свежести в своих дырявых полушубках.

Дед Абрам, несмотря на то что был слаб и его била лихорадка, старался шутить и глядеть веселее.

На мое приветствие и на мой вопрос, о чем они толкуют, дед отвечал:

— А вот гадаем, кому раньше в гроб ложиться, так грехи учитываем, чтоб уж чисто было… А коли что забудется, так пущай, кто в живе останется, за покойника справит. Об чем нам больше толковать-то? Нами уж и тына не подопрешь! — шутил дед Абрам.

— Разгуляться идешь? — спросил дед.

— Да, да.

— Ну, ступай! Побегай, пока молод. А состареешься, как мы же, так больше того, что грехи учитывать, не придется.

Я проходил весь день и вернулся только к вечеру. Каково же было мое изумление, когда я увидал следующую необычную сцену. От ворот, с завален и из окон изб любопытная деревня внимательно смотрела по направлению к избе деда Абрама, от которой неслись какие-то истерические рыдания, пересыпаемые руганью и всякими жесткими пожеланиями. Я узнал голос Маланьи Федоровны, хотя у самой избы еще не было никого заметно. Когда же я подошел на середину деревни, вдруг навстречу мне из ворот Абрамовой избы выехал тяжело нагруженный всяким скарбом воз, и на нем, как и раньше, сидела с своим сыном Маланья Федоровна. Она что-то кричала, обращаясь ко всей деревне, между тем как сам дед Абрам, спотыкаясь слабыми ногами, с открытою головой, выводил торопливо лошадь под уздцы на середину улицы. За этим возом, из-под ворот, выехал другой. Как и прежде, нервно и зло дергая вожжами, шел за ним Платон Абрамыч в розовой ситцевой рубахе, в жилетке с разноцветными стеклянными пуговками и в новом суконном картузе. Он был красен и весь в поту от волнения, а широко открытые глаза его, как у помешанного, бегали из стороны в сторону.

Дед Абрам поставил лошадь по направлению к верее сделал несколько шагов с ней по дороге, ударил ее вожжами, потом перебросил их ей на спину, отойдя, махнул вслед уезжавшим рукой.

— Добрые люди! Добрые люди! Посмотрите! Возлюбуйтесь! Какие дела-то у вас делают, дела-то какие! — наконец разобрал я, как причитала Маланья Федоровна, подбирая брошенные дедом вожжи. — Родители детей своих изгоняют! кровь свою, кровь пьют! Милые, да виданное ли это дело? За ласку-то нежную! За обходительность-то нашу! Возлюбуйтесь, добрые люди! — визгливо выкрикивала она, поворачивая постоянно к деревне свое раскрасневшееся лицо.

— С богом!.. — говорил ей в ответ дед Абрам, махая рукой, когда быстро проехал мимо него Платон Абрамыч, не сказав ни слова, и только так дернул вожжами, что лошадь шарахнулась в сторону и чуть не упала. Он выругал ее, и оба воза скрылись за околицей. Но долго еще из-за околицы неслись в деревню выкрики и причитания Маланьи Федоровны.

В это время уже почти совсем закатившееся солнце выглянуло в ложбину между холмами и последними красноватыми лучами облило деревенскую улицу, на середине которой все еще стояла высокая, несколько сгорбленная фигура седого старика, в синей изгребной рубахе, посконных штанах и лаптях, с открытою головой и широкою сивою бородой, которую раздувал слегка налетавший из-за околицы сырой вечерний ветер. Наконец он, поглаживая бороду и задумчиво опустив голову, поплелся медленно к своей избе.

Я уже успел раздеться и, усталый, лег на лавку. Какая-то безмолвная тишина воцарилась неожиданно кругом. Легко вздохнулось в груди. Так после мучительной, но искусной операции трудно стонавший больной вдруг чувствует, как невыносимая тяжесть свалилась с его плеч и его грудь вздохнула свободно в первый раз после долгих, мучительных, бессонных ночей. И вдруг среди этой тишины раздался знакомый звук: скрипнула тихо дверь, в нее выглянуло благодушное лицо деда Абрама и раздался обычный прежде но давно уже забытый вопрос:

— Не наставить ли кипяточку?

— Да, да, дедушка Авраам! Непременно! — вскрикнул я.

И затем опять услыхал я нетерпеливую хлопотню деда со внуком около самовара и обычные обучения «порядку».

За моим самоваром опять очутились мы втроем: я, дед и внук.

— Ну, что, дедушка, получше ли тебе? — спросил я.

— Получше, кажись… А все плохо… Чую, что все уж не то что-то… Оборвалось!

Действительно, хотя он и старался по-прежнему благодушно улыбаться, но что-то страдальческое виднелось в этой улыбке, а державшие блюдце грубые, заскорузлые руки дрожали так, что чуть не выливалась с него вода. О Платоне Абрамыче мы не говорили больше, так как на мой вопрос: «Почему это все так случилось?» — дед отвечал нехотя: «Что тут! Видимое дело»…

Очевидно, ему было тяжело говорить об этом.

Скоро я распростился с дедом — и навсегда. Полгода спустя, в начале весны, я встретил в городе приехавшего на базар Антона. Он сообщил мне, что деду становилось зимой все хуже, что на рождестве его похоронили, что Платон Абрамыч на похоронах не был и что на деревне и на селе, у попов, посейчас еще, вспоминая старика, прозывают его не иначе как дедушкой Авраамом.