Антиморальное влияние бурсы. – Педагог парикмахерского типа. – Патриархальные и педагогически-сыщнические типы. – Пугало «системы».
С каждым годом своего пребывания в гимназии я все больше начинал ощущать какую-то душевную раздвоенность, которая, казалось, росла все сильнее и сильнее. Я переживал как будто две жизни, непохожих одна на другую: одну – дома, другую – в гимназии. Атмосфера, царившая в нашем доме в то время, как я уже говорил, представляла собою характерную смесь религиозной поэзии, соединенной со всяческими суевериями, благодушия и того житейского ритуала, который несколько напоминал домостроевский уклад, лишенный, впрочем, формы грубого насилия, хотя и очень требовательный в смысле формального и чистого ригоризма. Эта атмосфера как бы некоторого старообрядческого благолепия, проникнутая религиозно-поэтическою дымкой, с одной стороны, и, с другой – тем романтически-юношеским колоритом, который придавали ей мои дяди, в то время уже кончавшие курс и серьезно задумавшие готовиться к поступлению в университет, представлялась мне хранительницей чего-то возвышенного, идеального, где моя маленькая раздвоившаяся душа находила или нравственное успокоение, или мучилась терзаниями совести за свои ребяческие грехи и помыслы. Одним словом, насколько я помню, здесь именно чаще всего вспыхивало и находило отклик все то младенчески-чистое, светлое, что было в моей натуре. Совершенную противоположность этой домашней атмосфере представляла для меня атмосфера тогдашней гимназии. Не знаю почему – потому ли, что по происхождению и по всем жизненным привычкам я принадлежал и тяготел душою к низшему разночинскому и деревенскому слою, или благодаря самому укладу тогдашней гимназической жизни, но только эта жизнь представлялась мне всегда чем-то до того чуждым и далеким, что долго не находила почти никакого отклика в моей интимной духовной жизни. А между тем влияние ее на меня в первые четыре года в отрицательном смысле было очень велико и очень печально. Наука сделалась для меня уже со второго класса каким-то страшилищем, вроде отбывания тяжкой повинности, а товарищество и общение с однокашниками все более и более становилось для меня проводником таких антиморальных познаний, о которых я раньше не имел, да и не мог иметь никакого даже смутного представления. В этом смысле атмосфера тогдашней гимназии, в особенности ее пансиона, была довольно непривлекательна. Среди чуть ли не большинства великовозрастных пансионеров старших классов царил скрытый разврат и цинизм, скабрезные разговоры представляли самое излюбленное их развлечение. Они собирали вокруг себя целую толпу мальцов и развращали их младенческие души, если они еще раньше не были развращены в своих крепостных дворнях. Среди них практиковались всевозможные виды школярской разнузданности, от ребячески легкомысленных до самых грубых и противоестественных проступков. Час за часом, день за днем разлагающая язва этой атмосферы невидимо впивалась и в мою душу, вызывала со дна ее темные, низменные, звериные инстинкты, заставляя прислушиваться к этой мерзости. И это в то время, когда мне было не более двенадцати – тринадцати лет!
Достойно замечания, что эта атмосфера находила косвенно скрытое сочувствие даже со стороны некоторых педагогов. Так были надзиратели, по секрету передававшие ученикам о своих любовных и иных похождениях и вообще с удовольствием беседовавшие с ними на эту тему; были и учителя в таком же роде, как, например, великолепный француз парикмахерского типа, вывезенный каким-то барином из Парижа к своим детям, а затем за негодностью приспособленный к нашей гимназии в образе заправского педагога; отчасти повинен был в этом и вышеупомянутый немец. Я помню, как раза два в неделю мы сходились по вечерам а квартиру к французу в количестве десяти и более человек для практических занятий по французскому языку. Предполагалось, что обучение артелью каждому из нас обойдется значительно дешевле; действительно, приходилось на каждого не более 50 копеек за вечер. Это были необыкновенно игривые вечера! Великодепный француз, всегда одетый по последней моде и пугавший нас в классах своими элегантно-изысканными манерами и видом сурового ментора, у себя дома совсем преображался: он был такой игривый, веселый и забавный холостяк, рассказчик разнообразных фривольных анекдотов, которые передавал нам, для практики, на французском языке, а мы должны были по очереди пересказывать их, как умели. Затем через час этой веселой болтовни раскрывался ломберный стол, и мы усаживались с милым парижанином за карты в невинную игру «по маленькой», причем разговор также старались вести по-французски. Нередко, однако, эта веселая игра вводила в азарт старших учеников, и они засиживались у почтенного педагога, проигрывая уже «по большой» родительские деньжонки. Несмотря на такую разностороннюю практику во французском языке, кажется никто из нас так-таки у этого француза языку и не выучился, но зато преуспевали, и очень успешно, в познании кое-чего другого. У немца тоже устраивались какие-то вечера «для практики» тех воспитанников, которые брали у него приватные уроки, но у него, как человека семейного, вечера эти носили более невинный характер: на них пили чай, играли, танцевали, и они не отличались такой циничной откровенностью, как у парижанина; однако и эти вечера не обошлись без очень печального любовного инцидента.
Таковы были некоторые формы и результаты «внешкольных занятий» с нами педагогов. Но эти внешкольные занятия были случайностью, так как в программах мудрой «системы» таковые были совсем не предусмотрены, или же, вернее, предполагалось, что раз система требовала, чтобы ученики обязательно вызубрили дома то, что им назначено было по программе педагогами в классе, по классической формуле «от сих до сих», то этб и должно было быть совершено. Как это совершалось, «системе» не было до этого никакого дела. Все до такой степени были уверены в непогрешимости и непререкаемости «системы», созданной какими-то неведомыми мудрецами там, «наверху», и скрепленной подписью «быть по сему», что ей бессознательно приписывалась чудодейственная сила: раз дети учатся по «системе», одобренной свыше, то они обязательно должны выходить лучше, чем были раньше; если же выходили хуже, то в этом виновата уже не «система», а злая воля и негодная натура ученика, «испорченная от рождения»; таких «система» могла только или «карать», или же совсем «извергать» из сферы своего воздействия. Так думали мудрые педагоги и вместе с ними громадное большинство родителей… В сущности «система» не преследовала никаких воспитательных целей, понимая это в научно-педагогическом смысле, если не считать формализма школьной дисциплины, ограничивавшейся элементарным требованием соблюдения порядка, тишины в классе и видимого почтения к начальству. За дверями школьной дисциплины, как только мы оставляли здание гимназии в три часа, непосредственные отношения между нами и начальством прекращались до утра будущего дня, и мы, как маленькие дикари, шумно расползались по городским улицам, переполненные чувством хотя бы и относительной свободы; дома нас могли ожидать некоторые неприятности, вроде предстоящей зубрежки уроков или ворчания родителей, но все же мы, «вольноприходящие» гимназисты, чувствовали себя несравненно счастливее пансионеров или злосчастных бурсаков-семинаристов, которых школьная дисциплина продолжала давить без перерыва целый день. Трудно и представить, что было бы с нами, если бы пресловутая «система» ввела в свою программу и забрала бы в свои руки и внешкольное воспитание! К счастью, в то время она еще до этого не додумалась, ограничив свое воздействие исключительно школьной дисциплиной да неукоснительным выполнением учебной программы. И это было благо: хотя мы, в большинстве почти бесконтрольно (так как не существовало в сущности и рационального домашнего воспитания), были предоставлены стихийному воздействию разнообразных перекрещивающихся влияний и рисковали не раз нарушить основы общественного порядка, но мы по крайней мере могли в пределах своей детской природы развивать хоть сколько-нибудь свободно дарованные нам способности. И эта относительная свобода была существенным противоядием воздействию на нас «системы».
Другое противоречие коренилось в самых недрах «системы». Зависело оно от общего патриархального уклада вообще тогдашней жизни. Дело в том, что «система» в то время почти не имела среди своих адептов-педагогов, призванных ее всячески укреплять и поддерживать, людей, преданных ей «не токмо за страх, но и за совесть», напротив, все это были только жалкие рабы, тянувшие почти бессознательно свою лямку именно «за страх» и нисколько не расположенные да и не умевшие стать ее истинными стражами «за совесть». Вспоминая учителей нашей гимназии за этот первый период моих ученических лет, я не могу большинство из них представить иначе как по существу добродушными, апатичными, вялыми, полуневежественными, которые преподавали столь же механически, без малейшего увлечения, по схоластическим шаблонам, предписанным «системой», как переписывает безучастно в канцеляриях бумаги любой чиновник. Они могли в школе иногда горячиться, негодовать на маленьких шалунов и лентяев, неустанно и полусознательно в той или иной форме протестовавших против дикой «системы», пускать в ход грубые воспитательные приемы – драть за уши и за волосы, бить линейкой и книгами по голове, давать подзатыльники или прибегать к помощи нашего обер-секатора, но все это проделывалось исключительно в видах поддержания только формальной школьной дисциплины. Они, как и мы, как только выходили после уроков из дверей гимназии и снимали казенный сюртук, переменив его на традиционный по тому времени халат, так тотчас же и превращались в самых обыкновеннейших и мирнейших, как и наши отцы, обывателей, которым решительно нет никакого дела ни до какой педагогии. Мы часто видали их по вечерам и праздникам в наших семьях благодушно выпивающими, смакующими кулебяки, играющими в картишки и не выражающими ни малейшего намерения вмешиваться в интимную жизнь детей или в их отношения к отцам и матерям; когда к ним приставали по поводу каких-либо конфликтов между отцами и детьми, они только энергично отмахивались. Одним словом, все они были совершенно лишены той склонности и способности к «педагогическому сыску», который так блестяще развился в наших школах спустя два десятилетия. Были представители этого иезуитски-сыщнического типа и в наше время, но скорее как исключение. Таков, например, был вышеупоминавшийся обер-секатор и обер-сыщик, старший надзиратель. Грубый и жестоко прямолинейный, он был истинным и неукоснительным адептом «системы», не только жестоко карая нас, детей, физически, но и нравственно, грубо и беззастенчиво залезая грязными лапами в детскую душу и вывертывая ее до дна. Его боялись и ненавидели не только дети, но и родители наши и сами педагоги, которые, однако, иногда, в силу своей рабской приниженности, обращались к нему за педагогическим содействием, радуясь в душе, что около них имеется человек, могущий исполнять грязные обязанности, к исполнению которых они сами не чувствовали ни расположения, ни умения.
К этому же педагогически-сыщническому типу мог быть причислен и знаменитый в нашей ученической летописи инспектор-поэт, но только отчасти: он был слишком «гурманд» и эпикуреец и в то же время человек, не чуждый «высшей» дворянской образованности, чтобы соперничать по части сыска с слишком грубыми приемами вышереченного дубинообразного вахтера педагогии.
Главным столпом «системы» в нашей гимназии, усвоившим до тонкости всю соль ее, должен был быть директор, в то время единственный и бесконтрольный руководитель всего рабского педагогического совета. Но на деле наш директор был не столько столпом, сколько пугалом. По натуре добрый и даже гуманный человек, он, сделавшись директором, решил, что для того, чтобы с честью исполнять свою миссию, ему необходимо напустить на себя как можно больше строгости, запрятав елико возможно глубже под мундир все то мягкое и добродушное, что могло бы рассеять очарование этой строгости. И он, бедный, старался над этим изо всех сил! На его счастье, природа наделила его на диво уродливо-устрашающей физиономией, как будто именно с целью дать ему возможность выполнить с достоинством свою миссию – быть пугалом «системы». Он был настоящий Квазимодо в мундире: кривой, с громадным безжизненно-серым глазом, который ходил коловоротом в минуты гнева, изъеденный оспой, с кривым, похожим на клюв хищной старой птицы носом, и в то же время низенький и худой, он производил на нас, особенно маленьких гимназистов, необыкновенно импонирующее впечатление. Он нам снился во сне как чудовищное олицетворение гимназической «системы», когда нас душил кошмар, а наяву мы как-то инстинктивно избегали малейшей возможности попасться ему на глаза. Эта инстинктивная боязнь его преследовала нас вплоть до окончания курса. А в сущности он был только самое простое пугало, фактически всецело находившееся в руках обер-сыщика, старшего надзирателя, и инспектора, которые напускали его на нас в целях вящего и ничем не сокрушимого устрашения. И он устрашал и был, повидимому, очень доволен, что это ему так легко удавалось, и глубоко уверен в том, что таким образом он высоко держит врученное ему знамя «системы» на благо своих воспитанников, не сознавая, какую жалкую роль он играл в воспитательном смысле. Между тем, когда доходили непосредственно до него просьбы о смягчении участи кого-либо из учеников от их родителей или их самих, он под личиной суровости нередко бывал мягкосердечен и немало делал доброго. Но все это бесследно исчезало в нашем представлении, как и самая личность его, перед общими результатами того влияния и воздействия, какое имела для нас «система».
Я не буду останавливаться здесь на всех подробностях, характеризующих «дореформенную» школу, в которой я учился, так как это было бы совсем лишним повторением того, о чем уже неоднократно и подробно писалось и изображалось в различных мемуарах. Мне хотелось только указать на некоторые особенно типичные стороны нашей гимназии, наиболее характерно, по моему мнению, отражавшие как общий дух тогдашней образовательной «системы», так и то влияние, какое в результате оказала «система» на наши юные души.