Накануне
Наступившее ненастье надолго засадило меня в моей избе, тесной, душной, с маленькими окнами, с плохими рамами, привязанными бечевками к косякам, с бесконечным количеством мух и запахом кислой прошлогодней капусты, которую усердно ели мои хозяева, в ожидании свежей, пользуясь постом, запрещавшим им есть скоромное, которого у них оказалось очень мало. Мелкий дождь семенил с утра до вечера. Небо хмурилось кисло и слезливо. Скучно в ненастье досужим людям в городе, а в деревне еще скучнее. «Лоно природы» обращается в нечто грязное, мокрое, вязкое. Прекрасные поселянки становятся злее, хмурее и молчаливее. Очень могло случиться, что в качестве досужего человека я окончательно затосковал бы от деревни, если бы не произошло одно обстоятельство, которое несколько нарушило гнетущее однообразие деревенского ненастного дня. Это обстоятельство вызвало на улицу всю деревню и дало свежий материал для собеседований. Обстоятельство это, если хотите, было очень обыкновенное. Как-то раз, утром, когда вороны каркали особенно настойчиво и надоедливо, через деревню проносили покойника. Впереди, задолго еще до гроба, показался мальчуган с почернелой иконой в руках, которую он держал на лоскутке белого холста: чинно и солидно пространствовал он по жидкой грязи среди улицы; два других мальчугана, в огромных сапогах и в длинных материнских кацавейках, с шапками в руках и мокрыми головами, сопровождали его, стараясь возможно шире шагать через лужи. Немного спустя показалась крышка, надетая на головы, принадлежавшие, вероятно, тем двум синим сибиркам, которых длинные полы развевались на ходу из-под крышки. Наконец показался и гроб, вымазанный охрой, покрытый вылинявшим и окончательно потерявшим позолоту стареньким церковным покровом. Шестеро мокрых мужиков несли его на серых холстинах. За гробом торопливо шли две старухи; одна из них несла в руках узелок с медом и кутьей. В них я признал Павлу и Секлетею. Рядом с ними шел Башкиров, в больших сапогах, в старом черном пальтишке до колен, без шапки, с повязанными носовым платком ушами. Несколько сзади ковылял хромой мужик, размахивая одной рукой, в которой была шапка, а другой – опираясь на подог, да какая-то старуха, сгорбившись «в три погибели», трусила за ними и постоянно сморкалась в полу. Едва процессия вошла в деревенскую улицу, как из всех ворот повысыпали обыватели. Все крестились, а многие подходили к гробу и кидали гроши в деревянную чашку, поставленную в ногах покойника, и молча кланялись Башкирову. Посредине деревни мужики, несшие гроб, остановились, чтоб перетянуть холсты с одних плеч на другие. Подошли обыватели и предложили от себя «смену». Трое усталых носильщиков согласились. Все разговаривали тихо, шепотом. Раздавались советы: «Держи, держи прямей! Подтяни в ногах-то! Господи Иисусе! В головах-то поддержите! Святый боже, святый крепкий! Ну, теперь ладно! Со святыми упокой!» Бабы, благочестиво сложив на грудях руки, разговаривали со старухами, поглядывая то на покойника, то на Башкирова, вставшего к гробу на смену одному из носильщиков. Дождь тихо барабанил в сосновую крышку и пробирался за ворота провожавших. Звонко упал в чашку последний грош; процессия тронулась. Оставшиеся обыватели перекрестились, вздохнули и долго еще всей деревней смотрели вслед уходившим. Потом сбились в кучу под одними воротами с навесом и долго о чем-то толковали. После обеда погода начала разведриваться; серые тучи рассеялись и превратиливь в белые, молочные хлопья быстро мчавшихся по голубому небу облаков; заходящее солнце весело заиграло на мокрой листве и соломенных крышах изб. Собаки вылезли сушиться из-под ворот на солнечные полосы, легшие поперек улицы. Ребятишки отправлялись странствовать по лужам. Деревня повеселела. Я вышел на улицу и завел разговор с первым же проходившим мимо мужиком.
– Кого это мимо вас утром пронесли?
– Пронесли-то? Мужика пронесли. Из суседских, – отвечал мужик и переложил хомут с одного плеча на другое.
– Это тот, что вешаться хотел, да сняли?
– Он самый. От смерти, брат, не спасешь, коли она идет, – заметил он.
– Ну, а Иван-то Терентьич Башкиров при чем тут?
– Иван-то Терентьич? – переспросил мужик и стал внимательно всматриваться в меня. – А вот что я тебе скажу, – неожиданно прибавил он, – ты тут посидишь, что ли?
– Посижу.
– Ну, ладно, посиди коли… А я вот сейчас мигом вернусь, только хомут в избу снесу… Так смотри, никуда не уходи! – крикнул он с дороги, трусцой пустившись к своей избе.
Минут через пять он шел обратно уже без хомута и нес, тщательно рассматривая, какую-то бумагу. Не доходя до меня, он спрятал ее за пазуху.
– Доброго здоровья! – сказал он, подходя ко мне и снимая шляпу. – Вот и ведрышко господь дает. Слава те, господи! Теперь как-никак управимся. А то беда, хлеб весь, того гляди, погноили бы. И ты, чать, поди, рад солнышку-то? Болеешь ведь?
– Да, рад.
– Что ж у Ивана Терентьича не лечишься?
– У меня есть лекарь там, в столице, свой…
– Так, так… У вас свои лекаря. Иван Терентьич точно, по нашим, по мужицким, болезням больше, должно полагать?
– Нет, все одно: и он по всяким.
– Ну, где уж! Это, братец, кто что изобрал. Я однова вот в городе к лекарю затесался с дурьих глаз, а он на меня как крикнет: «Разве ты не знаешь, что я барынь лечу только!» Нет, это – кто к чему. Тоже ведь с нашим братом не всякому валандаться повадно. От нас барышей-то немного. Это уж кто разве из приятельства, – резонировал мой собеседник, а между тем потихоньку вынимал из-за пазухи бумажку. – Ну-ко, вот посмотри, – сказал он тихонько, всовывая мне бумажку в руку, и отвернулся от меня вполоборота, как бы отстраняя себя от всякого соучастия в дальнейшем ходе дела.
– Что же это? Письмо?
– Письмо… Ребятам своим посылаю… в Москву. В Москве они у меня на заработках… В плотничьей артели, – говорил он, изредка оборачивая лицо ко мне.
– Так прочесть тебе?
– Да. Проверку нужно сделать. Потому самый этот писец-то баловаться стал.
– Как баловаться? Он из каких?
– Из наших, из крестьян… бобыль. Что насчет письма – золотой был человек, а теперь только смотри за ним в оба… Избаловался, да и шабаш! Пить, что ли, стал много: балует – да и конец!
– Как же он балует?
– А так вот: ты ему говоришь одно, а он тебе напишет что ни то непотребное… Намедничка что ведь придумал: пишет вот также от одного мужичка. Мужичок говорит: «Пиши: у матки твоей зубы болят», а он написал, что у матки все зубы за ночь повыпали, не пьет, не ест, пришли, вишь ты, ей новых зубов заморских на целый рот… Вот ведь охальник какой!.. Думаем поучить его когда при случае…
– Да ведь он вам читает?
– Читает, как же, как быть надлежит, а потом и объявится какое ни то непотребство… Ну-ко, прочти, да потише! А то услышит – осерчает. Не любит он этих проверок.
Я развернул четвертку серой бумаги, всю исписанную толстым, так называемым «полууставным» почерком, и стал читать. Мужик сидел ко мне по-прежнему боком, наклонив голову, и слушал, сняв шляпу, перекладывая в ней платок и постоянно приговаривая: «Так, так! Как следует! Что верно, то верно!.. Вот-вот, как есть, все мое слово, все!»
Я не стану утомлять внимание читателя воспроизведением всем известных приемов крестьянского письма с неизбежным «к любезнейшим нашим кровным», с «родительским благословением, навеки нерушимым», с отчетами о здоровье всей родни, составляющей чуть не полдеревни, и с вторичным переименованием ее же в отделе поклонов. Я постараюсь воспроизвести только одно место, может быть, небезынтересное для читателя. «А что насчет сведомленья вашего об Иване Терентьиче и, как просили вы, от артели поклон ему передать, так мы все в точности по вашей общей просьбе исполнили, сами со старухой к нему в троицын день ходили и чаем от него угощались, а живет он по-прежнему, и в согласии с нами то ж по-прежнему, и мы им довольны такожде по-прежнему. А в волости нашей большой вышел сюжет…»
– Вот, вот и пошел… Вот уж я этого слова в жизнь свою не говорил, – перебил меня мужик. – Ну-ко, ну-ко, прочти еще… Вишь ведь, попутал бес!.. Это что же значит?
– Да ничего особенного… Дальше видно, что это означает просто «происшествие», сумятица вышла.
– Ну, это так… так… точно, что сумятица… Так чего ж он эдакое слово ввернул?
– Так, захотел ученостью похвастать…
– Это, пожалуй что… У него эта повадка есть. Он прежде-то к дворне был приспособлен, ну и нашвырялся около бар-то. Это верно… Так оставить это слово-то? А то уж измени лучше, бога для!
Я обещал ему поправить и продолжал читать: «Старух наших Павлу и Аксентыо суровецкие на месте их жительства очень убеспокоили и, что касательно земли н рагзных наложениев, утеснили. Слух идет, что от богатеев это все учинилось. А старухи были в большом огорчении, с миром и старшиной тягались. Слышно, уйтить хотят. А Иван Терентьич, слышь, у старшины по этим делам был и со стариками говорил, хлопотал, да тем временем старухи сами решенье уставили – отойтить. По сей причине старшина наш, Филипп Иваныч, просит себе у начальства увольнение, и как все это покончится – одному богу известно; о старухах же известим. А они вам кланяются и просят нижайше об этом отписать. А Иван Терентьич всем кланяются и будет он к осени опять в столице. И засим мы с маткой живы и невредимы».
– Так, так… это все точно, – перебил меня мужик, – только я тебя попросить хотел бы: пропиши ты тут еще, сделай милость (вот тут чистое местечко осталось), пропиши насчет вот покойника-то, как и что: Иван, мол, Терентьич за ним ходил неустанно, как его с петли сняли, и схоронил на свои капиталы (у мужика-то только одна матка и была старуха, чуть с голодухи не померла), сам на вечное упокоение провожал!
Я сделал мужику все, что он просил.
Наступающие после долгого ненастья ведренные дни бывают как-то особенно хороши: воздух, еще несколько влажный, мягок и свеж; вымытая зелень блестит ярко и пышно, как будто все убралось, вычистилось, выходилось под праздник; по голубому небу весело бегут белые облака, словно гоняясь с вьющимися вверху стрижами и ласточками.
На другой день, совершенно неожиданно, на пороге моей отворенной комнаты появилась сгорбившаяся в дверях фигура Морозова.
– Вот и я к вам забрел, – сказал он, с добродушно-суровым выражением подавая мне руку.
– Милости прошу!
– Я все поджидал вас к нам, не утерпел, сам пришел…
– Садитесь, будем чайничать…
– Нет, чайничать не стану, а так побеседуем.
Он было присел, но тотчас же, по обыкновению, поднялся, зашагал по комнате, скрипя половицами, и с добродушной иронией стал осматривать мое «обиталище». Несмотря, однако, на его старание придать своему посещению вид простого, обычного визита, я заметил по его лицу, что оно не было обычно, что он что-то обдумывал; вообще заметно было, что он пришел неспроста.
– Что вы поделывали за это время? – спросил я. Он быстро повернулся и сел к окну на лавку.
– Собственно, дела никакого не делал, а, если хотите, – приканчивал дела и итоги подводил.
– Итоги? Чему?
– Всему. А прежде всего делам по имению жены, в качестве честного управляющего, который оставляет свой пост.
– Значит, снова снимаете свои шатры? – спросил я шутливо и посмотрел на него. Он опять поднялся и стал ходить, потрепывая бороду.
– Да, снова снимаю свой шатер, – поправил он меня, – должно быть, пора…
– И Лизавета Николаевна?
– Нет, уж это зачем же!.. Будет.
– Одни?
– Один. Что же тут особенного? Нам бы давно уже не мешало брать пример с народа. Беспокойный, неусидчивый мужик, отправляющийся шляться по лицу бесконечной великой и малой России, в поисках за «устоем», за тем, «где лучше», не возьмет с собой жены. Вот, когда найдет этот устой…
– А если не найдет?
– Да, и это может быть… очень может быть. Я вам расскажу про одного такого чудака, очень близкого мне человека. Он уже давно умер. Это был мужик сообразительный, бойкий самоучка. Благодаря этим качествам он скоро пошел в гору, нажил денег и открыл даже собственную фабрику. Энергия и деятельность его были поистине изумительны; не имея раньше за душой сломанного гроша, презираемый всеми, с кем ему приходилось конкурировать, ежедневно бившийся из каждого рубля насмерть, он выказал замечательное терпение и выносливость. Наконец добился всего, чего желал, и именно самостоятельности и какого-то злорадного довольства, что он может теперь плевать в бороду тем, кто прежде его гнал и презирал. И он действительно наплевал. Когда стали лебезить пред ним, он выгнал всех. Семья его вздохнула: супружница завела себе приятельниц и налегла на самовары, которых по десяти в день выпивалось в приятной беседе. Ребятишки щеголяли в плисовых кафтанах, ставили вместо бабок в кон пятаки или писаные пряники. Казалось, чего лучше? Но чудак загрустил и зачудил. Не прошло и полгода, как он запил. Его дом с утра до ночи был полон самой оборванной, самой бесшабашной беднотой. Она тащила правдами и неправдами все, что ей попадалось под руку; сам он раздавал пригоршнями ей деньги, и раздавал с какой-то лихорадочной торопливостью, как будто боялся, что вот-вот скоро заметят это, и целый кагал родни, с женою и ребятишками, повиснут ему на руки и заголосят: «Сумасшедший! Сумасшедший! Вяжите его! Живота своего не бережет!» Действительно, скоро так и случилось, но уже было поздно: он успел раздать все, что у него было. Ужасно было выражение его лица в то время, – выражение насмешливое, злое, когда он смотрел, как жена его с ругательствами каталась, как помешанная, по полу, в отчаянии, что ее лишили счастия выпивать десять самоваров; как ребятишки ходили вокруг него злыми волчатами и, подзадориваемые окружающими, набрасывались на отца с кулачонками, с сверкающими глазами. Как много было в них благородного негодования против сумасшедшего, лишавшего их возможности есть писаные пряники! Но вот, наконец, чудак не вытерпел и в один прекрасный день, отколотив жену, выпоров ребятишек, взял палку, подвязал за спину мешок, надел лапти и ушел…
Морозов прошелся несколько раз молча и вдруг озабоченно стал рыться в боковом кармане.
– Впрочем, я пришел к вам вовсе не затем, чтобы рассказывать про чудаков…
– А это интересно. Что же сталося с этим чудаком и какое имеет он отношение к вам?
– Что с ним сталось, об этом не нужно много говорить: он скоро нанялся в другой губернии на фабрику, выписал к себе семью – и потекла обычная тяжелая рабочая жизнь… Так он странствовал с места на место… до смерти. А что касается его отношения ко мне, к «моей истории»… я вам на это одно могу сказать: он был очень близкий мне человек, очень близкий… А пришел я к вам вот зачем…
Морозов сел к столу и, вынув из кармана пакет, положил его перед собой.
– Вот зачем, – повторил он, повертывая пакет в руках. – Видите ли, у меня здесь мои записки… Так, иногда находили на меня глупые полосы откровенности… Впрочем, и по другим побуждениям. Собственно, я очень мало предаюсь личным излияниям, но я люблю иногда записывать все выдававшееся в моих глазах. Мне приходилось сталкиваться с разнообразными личностями, в разнообразных положениях, с различными «направлениями»… Так вот это я и записывал… Сам я с своими записками, по крайней мере теперь, ничего не могу сделать… Возьмите-ка вы их. Думал оставить жене, да она ничего из них, кроме «вечного памятника любви», не сделает. Так вот вы и возьмите. Как только придет весть…
– Да вы уж не умирать ли собираетесь? – в невольном изумлении вскричал я.
– Нет, я не собираюсь. Но почему-то мне думается (Морозов лихорадочно стал повертывать в руках пакет все быстрее и быстрее), что вряд ли я вернусь… У меня есть предрассудок: если навстречу попадался покойник, я всегда ожидал, что в моей жизни произойдет какая-нибудь радикальная перемена. И ведь всегда так случалось! Вчера я еще собрался было к вам, и о записках у меня не было и мысли, но недалеко от нас встретил покойника. Тут был и Башкиров. Я тотчас же вернулся домой и принялся приводить эти записки в порядок. А сегодня, как видите, принес их к вам. Вы, может быть, из них что-нибудь и сделаете…
– Но все же я не понимаю, к чему завещание-то? Ну, не сделаете здесь, сделаете в другом месте.
– А есть у меня, видите ли, другой предрассудок (У русского человека, как романтика по преимуществу, очень много предрассудков: ни наука, ни скептицизм, ни жизнь, часто очень неласковая, не могут еще выбить их из него)… Мне всегда казалось, что мы, русские, очень умеем умирать за других, даже за такое дело, в которое только смутно верим… Но как скоро это самое дело будет наше, будет притом вполне для нас ясно и определенно, ни за что не решимся пойти за него. У нас тотчас же начинается гамлетовщина, анализ, расчет. Так вот я и думаю, что и со мной будет в конце концов то же: за свое дело, реальное, я жизнью не пожертвовал, а за романтическую идею, пожалуй, умру…
– Полноте, что вы!
– Конечно, это – предположение… мое личное предположение, но все же…
Петр Петрович замолчал и задумался. Меня поразила его речь; он говорил теперь не так, как прежде; в его словах уже и следа не было добродушной ядовитости и раздражения: напротив, в ней звучали тоскливые, тихие, грустные ноты, какие издает постепенно ослабевающая струна.
– Вот что еще: не говорите пока ничего жене. Я лучше сам постепенно приготовлю…
Он опять помолчал.
– И вот еще что: у меня есть один воспитанник… там, в Москве, в техническом училище он… Он из крестьян, мальчиком я его взял. Вы его не знаете… Так вот он приедет скоро. Я ему оставлю кое-какие делишки: артель эту, ну, и другое. Я обо всем ему писал подробно… Так вот он приедет… Ну, конечно, юноша. Будет спрашивать обо мне… Ну, за жену я ручаюсь… А так как после жены знаете более или менее мою «историю» только вы, да еще одна личность… так я просил бы вас…
Петр Петрович остановился и замолчал, как бы ища подходящего выражения. Но он не нашел его. Он вдруг подошел ко мне и, крепко пожимая мои руки в своих, сказал: «Вы понимаете, что я хочу, чтобы сказали ему… Молодость и вера… Главное – вера… Вот что хотел я, чтобы сберег этот юноша!»
Петр Петрович сел и закрыл руками лицо.
– Впереди меня – тьма, нерассветная тьма, – продолжал он, не отнимая рук, – кругом и сзади – поверженные идолы и потухшие алтари… Я ничего не вижу, не ощущаю, кроме неуловимо быстро сменяющих одна другую стихийных метаморфоз, из которых последняя уничтожает созданное первою. Сжигается то, чему поклонялись, и снова поклоняются тому, что сожигали… Вот каков результат двадцатилетнего опыта. Посмотрите, у меня уже волос седой пробивается… Кажется, я имею право сказать, что назади кое-что испытано… И этим-то результатом я должен отвечать всему, что свежо и молодо, в ком еще бьется бессознательно пульс жизни?! Нет, никогда не повернется у меня на это язык. Пусть бьется этот пульс, пусть вера дольше, как можно дольше поддерживает это биение. Я никогда кощунственно не посягну на эту веру… Пусть… Придет время, и сама собой разверзнется эта пропасть, где… где, – как это говорили поэты?.. – «где будет тьма без темноты, где будет бездна пустоты, без неба, света и светил…» Видите, и я когда-то не прочь был поэзией заняться!
– Поэзия поэзией, а знаете что? Мне кажется, вы сделали слишком поспешное умозаключение, слишком поспешили «итогами»… Потому, конечно, что чересчур преувеличили свою опытность… По-моему, жизнь, по самой сущности своей, никого не оставляет без ответа, никого не ввергает «в бездну пустоты»… Мне кажется, какими бы струнами ни звучала душа человека, он непременно найдет себе в жизни отклик… Ответов, которыми располагает жизнь, бесконечное множество. Только была бы охота искать… Если бы ваша опытность была в тысячу раз больше, если бы вами были поставлены себе самые крайние вопросы, то и тогда вы не имели бы права сказать, что жизни нечем ответить вам. Всмотритесь хорошенько, поищите, и вдруг пред вами, где вы и не ожидали, предстанет этот ответ в лице какой-нибудь замухрястой бабенки, шляющейся по богомольям, или какого-нибудь чудака, вроде приведенного вами… Скажите: вы ведь знаете Башкирова?
– Да, знаю…
– Что это, по-вашему, за личность?
– Башкиров? Башкиров – фанатик… Очень может быть, что Башкировы, эти ходячие односторонние оригиналы, сделают больше, чем мы, любители общих идей, искатели какой-то всеобщей гармонии. Нам всякий диссонанс режет ухо… Мы – аристократы, идейные аристократы…
– А знаете ли что, Петр Петрович? Меня чрезвычайно интересует Башкиров… Сегодня я пред вашим приходом совсем было собрался к нему… И вот по какому поводу…
Я передал ему вчерашнюю похоронную сцену и затем содержание письма, которое читал мужику, с необходимыми к нему дополнениями относительно знакомства моего с Павлой и Секлетеей.
– Ну, что же-с?
– А то, что пойдемте-ка сейчас к нему вместе. А?
– К Башкирову? Зачем? – Морозов как будто был несколько удивлен и даже испуган.
– А может быть…
– Что может быть? – быстро переспросил он.
– Да ведь вы, в сущности, очень мало его знаете. Притом же вам должно быть известно, что он «отвечает» Катерине Егоровне… Что у него, значит, есть «ответ», которого нет у вас…
– А что, как вы думаете, вернулась Катерина Егоровна? – спросил меня Морозов вместо ответа.
– Не знаю. Но нужно полагать, что вернулась, судя по ее словам… Так что ж, идемте?
Морозов ходил вдоль комнатки и молчал; потом взял со стола свою фуражку и, комкая ее в руках, еще прошелся несколько раз. Я сел набивать папиросы.
– Нет, незачем!.. Теперь совсем незачем. Теперь уж поздно… Знаете: переломанные кости хорошо и быстро срастаются только в юности, – вдруг заговорил он. – Прощайте! – Он подал мне руку и, крепко сжимая в ней мою, продолжал: – Прощайте! Наверно, я с вами не увижусь здесь… Может быть, впрочем, что после где-нибудь и свидимся. Если же нет – не поминайте лихом… Вот здесь (он показал на лежавший на столе пакет)… когда прочтете, вы, может быть, будете лучшего обо мне мнения… Во всяком случае, мне было бы обидно, если бы вы думали обо мне плохо… Я вас знаю давно, и вы – единственный человек, которому я могу доверить свою «историю». Когда придет время, вы прочитаете ее и, если будет возможно, прочтите Кате… Катерине Егоровне… она поймет… Но не юноше, о котором я говорил вам… Вы знаете, чего я не хотел бы, чтобы знал этот юноша… Прощайте!
– Да надолго ли по крайней мере?
– Может быть, надолго; может быть, и нет!..
Он надвинул фуражку на глаза, и, сгорбившись снова в моих низеньких дверях, его длинная фигура скрылась. У меня сжалось сердце, как будто что-то ушло из него и оставило после себя пустоту. Я любил Морозова, любил его той привязанностью, которая никогда не высказывается, не выражается ни в каких особенно приятельских формах (мы всегда были с ним на «вы» и не допускали между собой никакой дружеской фамильярности); но я любил как-то издали любоваться его симпатичною личностью, его добродушной угрюмостью и раздражительностью и той тихой грустью, которая давно уже оттенила всю его нравственную физиономию. Я отворил окно и перевесился в него, чтобы еще раз взглянуть на Морозова (идти к нему я не хотел, так как он не желал этого, чтобы не увеличить, по-видимому, тяжесть объяснений с женой); он обернулся; его доброе лицо еще раз мелькнуло предо мной. На повороте дороги он немного приподнял фуражку и, спотыкаясь своими длинными ногами, повернул за угол.
* * *
Прошло три месяца; я давно уж покинул деревенское убежище и жил в Петербурге. Здесь я совершенно случайно узнал от одного из возвратившихся из Сербии добровольцев, что он видел Морозова под Алексинацем.