Стоял сентябрь с шумным ночным буйством листопада. Осенний ветер с дождями тревожили арестанта. Надежда на жизнь и свободу крепла в нём с каждым днём, и оттого силы его восстанавливались быстрее.
Когда в первый раз после нескольких дней Салават осилил подняться с соломы и дотянулся выглянуть в окно, он был удивлён, что перед ним не двор магистрата, а, как вначале, широкая магистратская площадь, полная всяким проезжим людом. В это время глянуло сентябрьское яркое солнце из туч, и Салават распахнул окошко… Перед окном стоял часовой, тот самый, старый-старый солдат Ефим Чудинов, который его караулил так много дней. И, глядя на солнце, на площадь, на знакомое доброе лицо старого солдата, на пожелтелые листья, кружившиеся по ветру, он услыхал наверху знакомый тоненький голосок, который напевал над его окном им же сложенную и посланную через Чудинова песню, и вдруг Салават ощутил на своём лице какое-то непривычное выражение, — он почувствовал, что лицо его стало каким-то иным, не таким, как всё это время, он даже коснулся в недоумении пальцами уголков своего рта и понял сам, что за долгие месяцы он в первый раз улыбался.
Салават жадно глядел на площадь перед зданием магистрата. Понурые лошадёнки русских, запряжённые в телеги, из которых торчала золотая солома, на высоких колёсах короткие тележки башкир, добрые верховые лошадки с подушками, прилаженными на седла, глухой многоголосый говор пёстрой толпы, даже бездомные собачонки, сновавшие между телег в ожидании пинка или случайной подачки, — все возбуждало его, все радовало глаз проявлением жизни.
И вдруг любопытный, живой взор юноши заметил одинокого неподвижного человека, который стоял на одном месте, под широкою, нынче полуопавшею липой против самого окна Салавата. Он не отличался ничем от десятков людей, бывших на площади, только упорная неподвижность и взор его, устремлённый на железную решётку окна, заставили Салавата пристально вглядеться в его лицо. И Салават узнал его — это был Нур-Камиль из отряда Кинзи. Немолодой, тучный, широкоплечий, в лисьей шапке, стоял он так близко и вместе с тем так далеко, что сказанное слово не могло долететь до его слуха.
Салавату припомнился голос, который сказал в Ельдяке эти слова о друзьях, не забывающих друга, и понял, что это сказал тогда Нур-Камиль.
За вынутым кирпичом в углу каземата оставались чернила, перо и бумага. Салават мог бы писать день и ночь им, верным друзьям, но он написал всего несколько самых сухих и коротких слов, написал и осторожно окликнул Чудинова. Солдат удивлённо взглянул на него, остерегая его в то же время движением седых бровей.
— Смотри, там под липкой стоит в лисьей шапке башкирец, мой дядя. Я совсем обносился, лохмотья одни, — сказал Салават. — В каземате ведь холод… Я брошу письмо, а ты дяде отдай. Он мне привезёт одёжки, харчишка, деньжонок… Тебя не забуду…
Такие услуги со стороны солдат в отношении арестантов были не новость, не редкость. К тюремному жалованью было не грех прибавить полтину на табачок и на водку.
Солдат ничего не ответил, он даже отвёл глаза в сторону. Салават швырнул ему под ноги туго свёрнутую записку, и Чудинов будто совсем невзначай наступил на неё сапогом.
Сменившись с поста, Чудинов стал шарить в толпе башкирина в лисьей шапке, но тот куда-то пропал. Старый солдат хотел уже идти домой, как вдруг на крыльце магистрата увидел башкирскую лисью шапку и радостно кинулся к ней…
На другой день Чудинова арестовали. Башкирец в лисьей шапке, которому он отдал письмо, оказался не Нур-Камилем. Это был посланный генерала Фреймана, который привёз пакет воеводе. Он же отдал воеводе и письмо Салавата, в котором было написано не об «одёжке», а о присылке пилы.
В каземат ворвались солдаты. Они не нашли ни чернил, ни пера, ни бумаги, но Салавата избили.
— Грамотный, сукин ты сын! Письма писать затеял?! Пилу тебе надо, собака!.. — тыча носками сапог Салавату в бока и в лицо, ударяя его каблуками, кричал на него тюремный смотритель. — Грамотный, дьявол! Солдата ты мне погубил! Дурака за тебя кнутом теперь до смерти задерут. Тебе всё равно уже на каторгу, а русского дурака ты за что погубил?.. Отвечай мне, поганец, кто дал чернилу с бумагой? Кто дал? Отколе ты взял?! — допрашивал Колокольцев.
Избитого Салавата снова перевели в каземат, выходивший во двор окнами. Но страсть к свободе настолько вошла в его душу и сердце, в плоть и кровь, что Салават не смирялся… Он бунтовал день и ночь и не мог поверить в жестокость своей судьбы. Ночью, под шум дождя, вскакивал Салават со своей подстилки; ему казалось, что желание свободы прибавило ему сил, он хватался за решётки в окне, дёргал их и старался как-нибудь расшатать. Гнойные струпья, бывшие на спине его, лопались от натуги, но Салават не чувствовал никакой боли. Иногда казалось ему, что кирпичи стены подались под его напором, ликующий крик готов был вырваться из его горла… Но часовой, заметив его, снаружи стучал в окно, и Салават валился без сил на солому, томлением и тоской провожая бессонный, мучительно медленный осенний рассвет…
«Может быть, Нур-Камиль не попался с этим письмом? — иногда мелькала надежда у Салавата. — Может быть, ходит он возле тюрьмы, ожидая удобного часа?!»
И вдруг Третьяков, принеся Салавату две пары новых портянок и две пары лаптей, хмуро сказал:
— В дорогу сбираться!
И тихо, совсем беззвучно, по-башкирски добавил:
— Дорога хорошая будет… Нур-Камиль говорит…
Третьяков ушёл, хлопнув дверью, а Салават так и сидел, не выпуская из рук новых лаптей и портянок.
«Воля! Свобода!..» — пело всё его существо, словно удача побега была решена.
Однако наутро ждал Салавата новый удар. Смотритель тюрьмы сказал Третьякову, что Салавата и Юлая, прежде отправки их в каторгу, пришло распоряжение представить в провинциальную канцелярию, к воеводе.
Третьяков, растерянный, вбежал к себе в комнату, опрокинул стоявший на окошке цветочный горшок, плюхнулся на большой сундук и схватился за голову.
— Тятенька, что стряслось?! — испуганно подбежала Наташа.
— Пропал! Показнят, а не то покалечат, пропал! — растерянно шептал Третьяков.
— За что показнят? Что стряслось?! — не понимая его, добивалась дочка.
Она знала, что отец её едет в дальнюю поездку, конвоировать в каторгу Салавата с его отцом. Она даже подозревала что-то такое, о чём боялась и говорить, — подозревала какую-то сделку отца с башкирами, сделку, которая принесёт Салавату добро, и за это Наташа любила отца ещё больше. Она готовила для него в дорогу бельё, починила шубу, выбила валенки, сговорилась взять в дом свою крёстную мать на время отъезда отца. Он был всё время весел и возбуждён и вдруг прибежал в таком отчаянии…
— Неклеймёные оба они! — шёпотом пояснил переводчик дочери.
— Ну, так что же, что неклеймёные? — удивлённо спросила она.
— Дура ты, вот что! Ведь мне за них денежки плачены — деньги!.. Поняла? Толстый черт этот хвастал: я, мол, их увезу, и никто не прознает… Я, дурак-то, и уши развесил… А что теперь делать?!
Переводчик схватился за волосы.
— Да что приключилось-то, тятенька? Убежал Салават? — добивалась Наташа, вместо платка прикладывая к глазам концы своих длинных кос.
— Чего же я убивался бы? Из магистрата бежал — не моя вина. Я ему не блюститель!.. В том и беда, что сидит неклеймёный, а его в канцелярию требуют… Я палачу за него платил… Кабы Мартынка не был замешан — полбеды. А он под плетьми меня выдаст…
— Да, батюшка, как же теперь? — сильнее заплакала Наташа. — Значит, теперь уже его заклеймят беспременно? И ноздри обрежут?
— Вот ведь дура!.. Не то беда, что его заклеймят. Меня, понимаешь, и меня заклеймят, коли Суслов скажет. И будет отец у тебя со рваной ноздрей!
— Да, тятенька, вас оклеймят, так вам ни к чему красота. Он молодой ведь, ему-то страшно, а ваше дело…
— Дура! — неистово закричал Третьяков. — Глупа, как кобыла!.. Тебе отца хошь под релей увидеть, только бы этот был жив…
— А вы скажите, что клейма, мол, заросли и щипцы для ноздрей испортились. Поверят они, — подсказала Наташа.
— Кто поверит? Ведь сроду таких-то делов не бывало!..
Переводчик выбежал вон.
…Салават не знал о вызове к воеводе. Он сидел на соломе, думая о вчерашних словах Третьякова, когда дверь в каземат отперлась.
— Салават, — торопливо зашептал просунувший голову переводчик, — если спросят, скажи, что клеймили тебя, да клеймо заросло… и нос, мол, рвали, да что-то у палача изломалось… Скажи, мол, долго болел нос, да после зарос…
Салават не успел понять, что значило это предупреждение, как опять загремел замок.
Старик Колокольцев стоял в дверях, за спиной его — двое солдат.
— Айда, выходи в присутствие, — позвал смотритель.
Салават, громыхнув цепями, встал. Солдаты стали по сторонам его, провели по коридору и вывели на лестницу. Ослепительное осеннее солнце ударило ему прямо в лицо. Салават зажмурился. Придерживая цепи, он шёл по улице вдоль здания магистрата. Салават подумал, что, может быть, именно в этот миг нападут друзья на конвой. Но путь до парадных дверей магистрата был короток. Никто не напал… Салавата ввели снова в здание и посадили в пустую полутёмную комнатку. Через минуту загремели оковы, и двое солдат ввели Юлая. Отец и сын поздоровались издали, не подходя друг к другу.
— Верно, в дорогу сегодня? — сказал Юлай.
— Лапти, портянки дали, — отозвался Салават, но солдат оборвал его.
Салават опустил глаза и злобно тряхнул цепями.
Они ждали в полном молчании около часа. Наконец дверь в зал присутствия распахнулась. Воевода, секретарь, экзекутор, ещё двое чиновников сидели тут за столом.
— Идите сюда, — произнёс экзекутор, и оба узника, гремя цепями, подошли к столу.
Сидевшие за столом жадно вглядывались в их лица. Молчание нарушил воевода — он глядел попеременно то в какую-то бумагу, то на лица арестантов, наконец значительно выговорил:
— Доноситель прав — никаких знаков…
— Никаких, знаков-с!..
— Совершенная правда-с!..
— Истинно-с, истинно-с! Никаких! — хором забормотали чиновники.
— Убрать, — кивнул воевода конвоирам, и, подталкивая прикладами, солдаты вывели арестантов назад в каморку. Дверь затворилась.
Салават и Юлай слышали, как за дверью, в чём-то оправдываясь, жалобно бормотал перепуганный коллежский регистратор Третьяков, как громко гудел бас воеводы и воробьиным чириканьем доносились поддакивания чиновничьей стаи.
Дверь опять распахнулась. На этот раз в комнате, кроме прежних чиновников, оказались Третьяков и палач Мартынка Суслов, бивший кнутом Салавата. Оба они были расстроены, губы Третьякова тряслись. Возле палача стояла жаровня. Салавату вдруг стало страшно. Только теперь понял он, что все решено бесповоротно, что больше уже нет и не будет дороги назад.
— Угольков мне горячих! — сказал палач.
— Сею минуточкой… Наташенька печку топит… — пугливо забормотал Третьяков, выбегая из комнаты.
Далеко, где-то за коридором, послышалось хлопанье двери, что-то упало и разбилось.
Донёсся громкий девичий плач, издали похожий на визг побитой собаки. Ещё через минуту вошёл назад переводчик, семеня на цыпочках и всем видом показывая торопливость. Он нёс ведёрко горячих углей…
Палач возился у жаровни, раздувая угли своею шапкой. Все продолжали молчать. Наконец палач повернулся к воеводе.
— Готово-с, сударь! — угодливо сказал он.
— Юлай Азналихов! — выкрикнул экзекутор.
Юлай шагнул ближе.
— Держать! — скомандовал экзекутор.
Солдаты схватили Юлая и повалили его на скамью. Старик поддался им без всякого сопротивления. Салават с тяжело бьющимся сердцем оцепенело наблюдал, как под скамьёй Юлаю связали верёвкой руки и прикрутили к скамье закованные кандалами ноги.
Палач, выхватив из жаровни добела раскалённое железное клеймо, наклонился к Юлаю. У Салавата потемнело в глазах. Он услыхал стон отца и, не помня себя, рванулся на палача, на солдат, на чиновничью свору…
— Держать арестанта! Держать! — раздался пронзительный, перепуганный крик.
Солдаты бросились на него вчетвером, но один из них рухнул на пол с головой, пробитой кандалами, двое других отлетели в стороны… Перед Салаватом было окно, не защищённое железной решёткой. Стекла задребезжали, и рама вылетела наружу… Внизу кишела базарная площадь толпой народа. Салават рванулся туда, но тяжёлый удар прикладом по голове опрокинул его на пол…
Салават очнулся прикрученным за руки и за ноги к длинной скамье в той же комнате. Палач раздувал шапкой угли в жаровне. Вот он повернулся, держа в руках раскалённое добела клеймо.
С проклятием, раздирающим грудь, в ужасе Салават напрягся всем телом, силясь порвать верёвки, и вдруг ощутил на лбу неумолимое, навек неизгладимое прикосновение огня…