Отправление в Полоцк. — Обозрение поля битвы. — Приезд.
— Перестрелка. — Наша квартира. — Отданная кровать. — Первая перевязка. — Раны выбриты. — Перевод раненых к Иезуитам. — Прекрасный прием. — Знакомство. — Русский Иезуит. — Вечера у Плац-Маюра. — Известие об освобождении Москвы и о ретираде Наполеона. — Наши чувства при известии. — Порывы в Армию. — Раны закрылись. — Баня. — Раны раскрываются. — Отправление в Армию. — Поля: Чашник и Смольян. — Прибытие на кануне Березинского сражения. — Переправа Наполеона. — Наши суждения. — Бездейственность паша. — Небольшое участие. Вид издали на знаменитую переправу во время битвы. — Переправа кончилась. — Следующий день. — Обоз на целую версту. — Вид у переправы. — Разбор обоза. — Мы переходим за Березину. — Жестокие морозы. — Решительное расстройство Французской Армии. — Спасение Швейцарского капитана. — Отъезд Наполеона. — Взятие Вильны. — Отпуск в Вильну. — Наставление Виленского коменданта. — Квартира в Петербургском форштате. — Хозяйские дочери. — Робость и неопытность. — Вечерние прогулки. — Выстрелы. — Отправление с командою. Походная логика. — Происшествия на пути. — Двухнедельная дневка в Шлипово. — Прусак Форштмкистер. — Хозяйская дочь. — Назначение свидания. — Сон. — Пробуждение. — Выступление — Переход в Пруссию. — Прием жителей. — Происшествие близ Велау. — Решение Бургомистра. — Поход к Висле. — Обозрение Прейсиш-Эйлау. — Мариенбург. — Прикомандирование к ополчению. — Поход под Данциг.

С 7-го на 8-го Октября не спали мы целую почти ночь. Радостное известие о взятии Полоцка и великолепный вид отдаленного пожара, произведенного бессильною злостью отступающего неприятеля, — все это волновало сердца наши. Притом же и чувство зависти сильно беспокоило нас. Город взят, неприятель бежит, — и мы не участвовали в этом подвиге, мы без пользы смочили Полоцкие поля нашею кровью. Преобидно! — Под утро зарево пожара погасло на небе — и мы заснули. — На другое утро получено приказание перевезти всех раненых в город. Многие не согласились на этот переход по болезненности ран, — и остались в лачужке Юревичей. Я же с большею частью товарищей — страдальцев горел нетерпением явиться в новопокоренный, обетованный Полоцк. Вчетвером уселись мы в тележку — и скромненькая, обозная лошадка с довольно веселым духом потащила нас по большой дороге. Толстый булыжник, которым изредка было вымощено это Белорусское шоссе, производил над нами очень неприятное действие. Мы поминутно вскрикивали, охали — и все-таки продолжали с жаром рассуждать о военных и политических происшествиях. Вскоре открылось нам наивеликолепнейшее зрелище. — Все поле сражения 6-го Октября — лежало перед нами, еще свежее, неубранное, заваленное грудами тел, подбитыми лафетами, ящиками, пустыми батареями и умирающими лошадьми. Осенняя трава полей имела местами почерневший от крови цвет. Везде царствовало мрачное безмолвие, уныние и разрушение. — Там где за два дня перед тем гремели 400 орудий, где воздух раздираем был беспрерывными ура! где земля дрожала под топотом тысячей коней, — там грустная тишина набросила на все пространство, на все остатки грозной битвы — печальный покров смерти и ничтожества, — там медленный стук колес телеги и говор четырех изувеченных, — одни нарушали унылое молчание. Влево от большой дороги виден был полуразрушенный костел, который 6-го числа так сильно поражал нас своими орудиями; далее у горизонта виднелось озеро, которое прикрывало наш левый Фланг, — но напрасно я напрягал всю силу зрения — моих достопамятных кирпичных шанцев не было видно. Это показалось даже обидно для моего самолюбия. То место, где я так храбро подставлял свою голову под палаши латников, где пал, искрошенный по-видимому под их ударами — то место сравнялось с землею.

— Бедная участь всех человеческих деяний! Хлопочут, трудятся, жертвуют всем, чтоб после блеснуть — и что ж? Чрез несколько времени не только забыты и они, и дела их, — но даже и самые памятники их действий исчезают с лица земли.

Въезжая в город чрез наскоро починенный мост, мы с гордым самодовольствием вспомнили, что первое войско, ворвавшееся в стены Полоцка — было Ополчение (12-я дружина). У заставы опросили нас и дали провожатого на квартиру. С этой стороны города все было так мирно, так спокойно, а вдали, на другом конце, слышны были ежеминутные выстрелы.

Там на Двине наше же ополчение работало под неприятельскими ядрами и пулями. — Французы при отступлении сожгли разумеется мост, — и наши торопились теперь построить другой. Неприятельские батареи, поставленные у опушки леса на той стороне, очень неприятным образом мешали, правда, работе, — но наши солдатушки уж привыкли к этому аккомпанементу и только что поругивались, когда выстрелы слишком часто прерывали их занятие.

В доме какого-то Еврея назначена была наша госпиталь-квартира. Четырнадцать раненых Штаб- и Обер-офицеров поместились в одной комнате, имевшей одну кровать и несколько израненных стульев. Но мы были в Полоцке — и эта мысль услаждала всякое горе. — Здесь мы в первый раз после последней дневки в Невеле — пообедали. У нас был суп — и битая говядина. Какая роскошь! Какое наслаждение! — К нам пришел Адъютант нашего Полковника — и рассказал нам бездну новостей, которые еще более увеличили наше веселое расположение. — Витгенштейн получил в этот день пакет от ГОСУДАРЯ, с надписью: распечатать по взятии Полоцка! — а он уж был взят. Пакет этот был: Указ о пожаловании его в полные Генералы. — Мы тотчас же разумеется выпили за здоровье ново-пожалованного, веселость наша еще усилилась — и мы до ночи провели время в дружеских разговорах. — Ввечеру принесли нам сена, соломы и несколько грязных матрасов. Кровать была одна — и все разумеется уступали ее старшему. Это был наш Подполковник, 60-ти летний старик, который ранен был в ту минуту, как Баварцы прорвали на штыках наш фронт (я в 1-й главе описал этот случай). Но добрый ветеран не хотел этого преимущества и повалился на пол, на мягкую солому. Кровать же советовал всему обществу уступить — мне! Какое торжество для моего самолюбия! Напрасно я с видом скромности отговаривался, — все единогласно подтвердили решение Подполковника — и кровать отдана была мне, как наиболее покрытому ранами, — Никогда не засыпал я в таких приятных мечтах, с таким гордым удовольствием.

Зато следующее утро было самое неприятное для всех. — Это был день первой перевязки всех раненых. — Признаки этой перевязки решают судьбу раненого. — Если рана у него загноилась, — то он по всей вероятности вылечится, — если же в ране не будет материи, а окажется одно воспалительное состояние, то он может писать свое завещание. Мучения, которые я терпел при этой перевязке, превосходят всякое описание. Длинные и густые волосы, корпия и запекшаяся кровь, составили такую плотную массу, что Доктору невозможно было приступиться. Он велел меня выбрить. Цирюльник тотчас же приступил к этой работе — и все шло хорошо покуда он не добрался до ран, — но тут он необходимо должен был задевать бритвою за раны — и боль была нестерпимая; страдальческий пот выступал на лице крупными каплями. Как ни совестно было кричать при всех, — но я не выдерживал мученья и поминутно кричал и ругался. Наконец ужасная операция кончилась; Доктор промыл, осмотрел раны — и объявил мне, что они кажется не опасны. — Какое-то собственное чувство давно мне говорило то же, но, признаюсь, Докторское подтверждение чрезвычайно меня обрадовало. Я уже решительно стал считать себя в числе живых, — и тотчас же начал писать письма к матери и к знакомым, рассказывая им о моих подвигах с самою напыщенною скромностью.

В тот же день перевели всех раненых в Иезуитский клястер. Это было одно из знаменитейших заведений в Европе знаменитого этого братства. Оно имело 6 т. душ в Витебской губернии, — и чтоб сохранить все в целости от жадности Французов — они заплатили им миллион франков контрибуции, — и четыре месяца продовольствовали всю Главную квартиру Маршалов Удино и Сен Сира, — И нас приняли они с радушием и заботливостью. Более 300 Штаб- и Обер-офицеров размещены были по кельям и залам этого огромного здания — и отличный стол обнаруживал искусство поваров и гастрономические склонности этих братьев во Иисусе. — ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОР пожаловал нам тогда по рублю в день столовых всем раненым Офицерам — и мы разумеется ассигновали эту сумму нашим хозяевам, — но они с благородным бескорыстием отказались от платы — и целый месяц кормили нас даром, предоставив нам, пожалованные деньги на карманные расходы. — Сверх того дежурный Иезуит два раза в день посещал каждого из нас и спрашивал: не нуждаемся ли мы в чем-нибудь?

Я имел случай познакомиться с двумя из них несколько покороче. Один 60-ти летний Итальянец, — другой, — вообразите себе первоначальное наше удивление! — был Русский Дворянин и Костромской Помещик. — Воспитываясь у них, он так напитался духом братства, что решился остаться в нем. Сначала вид его производил на нас какое-то неприятное действие, но мало помалу мы свыклись с этим чувством и даже подружились с этим полу-ренегатом, потому что беспрестанные его попечения об нас были нам очень полезны и приятны. — Оба мои новые знакомца доставили мне по просьбе моей множество самых редких и любопытнейших книг, — и чтоб время страдальческого затворничества провести с пользою, я брал у них уроки Греческого и Польского языка. — Когда же состояние ран позволило уже выходить из Кляштера, то лучшее общество офицеров собиралось у Коменданта и Плац-Майора. Оба были из Ополчения. — 12-я дружина, первая ворвалась в Полоцк и за это Полковник её Николев был сделан Комендантом, а Майор Галченков — Плац-майором в новозавоеванном городе. Последний в особенности отличался истинно Русским гостеприимством и благородным радушием.

Вскоре получили мы известие радостное, восхитительное. Москва была свободна, — и Наполеон отступал!! — Сражение при Тарутине и Малоярославце достигнув до нас в самых преувеличенных видах, уверяли нас, что Французская Армия вконец разбита, и что нам останется только доколачивать бегущих. — Тогда-то мы вспомнили наши чувства, наши разговоры в Епифаньевской пустыне, где впервые узнали о взятии Москвы. Какое уныние, какая мрачная безнадежность овладели тогда нашими сердцами. Теперь же вдруг какой неожиданный переворот войны! Вся вооруженная Европа, предводимая первым Полководцем, вторгшаяся в Россию, как на верную и неизбежную добычу, бежит теперь, бросая пушки, обозы и тысячи пленных. — Невозможно описать нашей радости. — Это надобно было чувствовать, — и чувствовать в то время— единственное, священное! — Все мы как сумасшедшие бегали, смеялись, обнимали друг друга, — и только изредка сожалели, что наши старшие братья в Главной Армии победами своими мало оставили нам работы. — Мудрено ли, что при таком расположении духа, мы выздоравливали, как богатыри в сказках.

Сила молодости и здорового телосложения вскоре начали заживлять и мои раны самым быстрым образом. Менее нежели в месяц я уже мог везде прогуливаться, — и что ж? первым и беспрестанным желанием моим было поскорее отправиться в Армию. Все отговаривали, бранили, хотели даже насильно отправить в Псков (там жила моя мать), — но я сам бранился, храбрился и не слушался. Головные мои раны затянулись, — об остальных я очень мало беспокоился. Чего ж еще было думать? — Я хотел удивить всех. Через месяц явиться в Армию с полузалеченными ранами. — Одно небольшое обстоятельство задержало меня еще на неделю. Решившись непременно отправиться, я по Русскому обычаю, за два дня до назначенного мною срока к отъезду, пошел в баню, — и как уж третий месяц не пользовался этим высоким наслаждением, то и пустился париться с сильным чувством Русского молодечества, — Вдруг кто-то из товарищей с испуганным видом сказал мне; — что у меня по лицу кровь течет. — Голова моя разумеется была обвязана и часто обливаема холодною водою, — не смотря на это одна рана раскрылась, — и кровь пробив бандажи, текла по щекам. — Весь жар моей банной поэзии мгновенно простыл; холодная трусливость вступила в права животного самосохранения, — недавнее самохвальство превратилось в самую скромную рассудительность — и я спешил поскорее домой. Все дело кончилось однако одним почти страхом. Доктор побранил меня за то, что я без совета его пошел в баню, перевязал голову — и чрез неделю я уже опять требовал своего отправления в Армию. — Никому разумеется не нужно было удерживать меня, — и я по прекраснейшему зимнему пути полетел в свою Дружину.

В 1812 году переход от осени к зиме был удивительно скор. Еще 10 Октября смотрели мы из своей кельи в растворенное окно — и любовались теплым, прекрасным вечером и живописными берегами Двины, увенчанными батареями и оканчивающимися весьма прозаическим лесом и болотами. 18-го Октября Двина уже замерзла, поля покрылись снегом и Русская зима вступила в число вспомогательных сил нашей Армии. — С каким весельем летел я, чтоб поскорее догнать наш корпус! С каким восторгом (и тайною досадою, что меня тут не было), смотрел я на поля Чашник и Смольян, где еще недавно Витгенштейн побеждал третьего Французского Маршала (Виктора), ему противопоставленного. Снег прикрыл половину кровавых следов здешних битв, но зато оставшаяся на виду была еще разительнее, живописнее. — И здесь Ополчение оказало много опытов храбрости, — но уже более рассудительной, лучше направленной.

Чем ближе подъезжал я к нашему корпусу, тем известия об нем становились важнее. Казаки рассказывали мне, что сам Наполеон кажется попадется в руки Витгенштейна. У меня дух захватывало от нетерпения, чтоб поскорее поспеть к такой знаменитой развязке. 15-го Ноября достиг я до бивака нашего отряда. — Сколько радостных новостей ожидали меня? Знаменитые дни под Красным, давшие Кутузову наименование Смоленского, гремели во всех рассказах. Армия Наполеона была, как говорили, в щепки разбита, пушки все захвачены и остатки рассеянных полков гонимы к Березине, где их ждет окончательное поражение. — Погода способствовала вполне оружию Русских. Ранняя зима оказалась ненадежною; сделалась оттепель, — и все говорили, что это обстоятельство решительно погубит Наполеона, потому что река Березина, недавно еще ставшая, снова вскрылась. Наполеону непременно надобно было через нее отступать. В виду Армии Чичагова, ждавшей его на той стороне надобно было строить мосты. Сражаясь с Витгенштейном, ожидающим его с правой стороны и отделываясь от натисков Платова, свистящему ему в уши с затылка, надобно было переправляться через Березину. — Мы заранее торжествовали плен Наполеона. Событие показало нам, что мы не много ошиблись.

Когда я явился к Полковнику, то никто не хотел верить моему скорому выздоровлению. Когда же увидели бандажи, не снятые еще мною из предосторожности и для теплоты, то все меня бранили, — и говорили, что мое раннее прибытие — или хвастовство, или глупость. — Я не оправдывался, потому что сам не умел дать себе отчета в настоящей причине моей торопливости; теперь только я понимаю ее. — Это была просто — молодость, — и больше ничего.

Дружина наша, чрезвычайно уменьшившаяся даже и с прибылью из Госпиталей (200 человек из 800), была в арьергарде. Я несколько затруднялся в своем костюме, но Полковник позволил мне оставить его в том виде, как я приехал. Именно: у меня не было теплой шинели, (т. е. ни холодной, потому что взятую из Петербурга отдал я после Полоцкого сражения нашему батальонному Адъютанту, раненому пулею в живот; этот бедняк не поехал за нами из Юревичь в Полоцк — и через несколько дней умер: — разумеется мне было тогда не до шинели), — а ротный Начальник дал мне свой овчинный тулуп, крытый китайкою, — и с ним-то я явился, подпоясанный саблею, (первоначальная шпага, свидетельница и содействовательница моих храбрых дел, осталась без моего ведома у кирпичных шанцев под Полоцком). На голове был у меня широкой меховой чепчик с ушами; одни ноги оставались в беззащитном от холода положении, — но днем они грелись ходьбою, а ночью близостью к костру.

И так самое пламенное мое желание сбылось: я был опять в Армии! — и в какую прекрасную минуту! Кровавая Драма нашествия приближалась по-видимому к развязке, — и я был в числе действующих лиц, хоть правда в числе Статистов, но все-таки на сцене. Какой разгул для воображения 17-ти летнего Офицера! Какие случаи могли тут быть, чтоб отличиться и прославиться. — И что ж? — Бывал ли кто так больно, так ужасно обмануть в своих надеждах и ожиданиях? Весь день 15 го Ноября гремела вокруг нас сильнейшая канонада, — а наш арьергард смирнехонько стоял на месте. Напрасно мы кусали себе губы и грызли ногти от нетерпения, напрасно останавливали каждого проезжающего казака, — об нас никто и не подумал. Что могло быть обиднее? Ночью узнали мы однако чрез пленных, что Наполеон завтра только явится. В эту ночь сдалась целая дивизия Партуно, окруженная нашими войсками. — Новое горе! — Мы даже и в этом подвиге не участвовали. — Впрочем 16-го Ноября надеялись мы быть счастливее — и вознаградить себя за все.

С рассветом снова загремела канонада со всех сторон, — и вообразите себе нашу радость! Нам велено было двинуться вперед. Сколько сцен, подобных Полоцким, ожидали мы теперь! Притом же сам Наполеон был на этот день нашим противником! Сколько славы! сколько случаев отличиться! Но судьба и на этот раз решилась быть к нам жестокою. — Знаменитая переправа, которую сохранят тысячелетия, которую с тех пор столько уже описывали и исторически, и романтически, которая и будущим легионам писателей будет таким обильным материалом для разительных картин, трогательных сцен и философических рассуждений, — эта переправа — происходила от нас грешных, верстах в 2-х, а мы, стоя на высоте у прикрытия 12-ти пушечной батареи Генерала Фока, видели только издали, нестройные, волнующиеся массы неприятеля, толпившегося около реки и напирающего к мостам. Пред этою массою стояли несколько колонн Французских — и с удивительным мужеством отражали все наши усилия: добраться поближе к переправе. Наконец от наших выстрелов, или от тяжести бросившихся на мосты людей, один из них обрушился и переправа кончилась. Я говорю переправа, но тут то именно и начались картины ужасов, плача и отчаяния. Французская Армия почти вся уже успела перебраться на ту сторону в эти два дня, — но обозы и все не боевые люди остались на нашей. — Все они толпились, теснились, пробивались к реке, к мосту, — но его уже не было — и передовые толпы, сдавливаемые задними массами низвергались в воду, боролись с волнами, старались переплыть, хватались за льдины — и с криками отчаяния погибали. рассказать, описать эти картины — невозможно, они принадлежат в область поэзии, самой чудовищной, самой исступленной. Историк, прозаик — не опишет вам и слабого очерка этой грозной переправы. Уже одно это обстоятельство заставит содрогнуться каждого писателя. Мы стояли за две версты от моста, на высоте; худо могли видеть и понять в чем дело, — но ужасные крики отчаяния всей этой массы погибающих людей так явственно были нам слышны, так сильно потрясали наши чувства, что мы имели глупость не раз проситься туда у Полковника для спасения несчастных. Мы забывали, что между ними и нами стоят неприятельские колонны.

К вечеру все замолкло. — Корпус наш весь собрался на биваки, зажгли костры, — и тут то начались рассуждения, споры и догадки. Что ж это все значит? Каким образом допустили Наполеона переправиться? Почему позволили ему даже мосты свои выстроить? От чего Армия Чичагова не втоптала его опять в реку когда он стал переправляться? Как Кутузов не по пятам его пришел к реке, чтоб доколотить его? Все это занимало нас почти целую ночь. — Разумеется все мы, как важные и знающие люди, осудили сперва Чичагова, потом Кутузова, а наконец даже и своего Витгенштейна. Все Березинское дело казалось нам слабо, вяло, — не чисто.

Избави Бог от этаких судей!

На другое утро опять возобновилась канонада. Но это было уже последнее отдание празднику, последнее прощание Французской Армии, последний привет её Русской земле. Тут еще видели мы остатки этой великой Армии, сильно борющейся, храбро сопротивляющейся, одним словом тут еще блеснул гений Наполеона и дух его воинов. За Березиною — все это исчезло. После получасового прощания пушечными выстрелами, Французы зажгли остальной мост, — и пальба прекратилась. Это значило, что и остальные перебрались. — Тут мы уже были вполне хозяевами на правом берегу — и спешили к месту вчерашнего боя и ужасной переправы. Что же? — Картины ужасов сделались еще разительнее, потому что погибающие были не в массе, а отдельными группами. За целую версту нельзя было подойти к берегу от оставленного Французами обоза. Кареты, телеги, фуры, щегольские коляски, дрожки, все это нагруженное Русским добром, награбленным в Москве и по дороге; подбитые орудия, пороховые ящики, тысячи обозных лошадей, спокойно ищущих пищи под снегом, или в какой-нибудь фуре; наконец груды убитых и умирающих, толпы женщин и детей, голодных и полузамерзших, все это так загромоздило дорогу, что надобно было отрядить целую дружину ополчения, чтоб как-нибудь добраться до места переправы. Здесь картины были еще ужаснее. Вся река наполнена была мертвыми. В отвратительнейших группах торчали из реки, погибшие в ней вчера, а по берегу, как тени Стикса, бродили толпами другие, которые с какою-то бесчувственностью посматривали на противоположную сторону, не заботясь о нашем появлении и не отвечая на наши вопросы. — И офицеры и солдаты брали с собою этих несчастных, чтоб покормить их, окутать чем-нибудь потеплее и сдать для отправления в Витебск. — При всем тогдашнем ожесточении нашем на Французове, бедствия Березинской переправы казались нам достаточными, чтоб примириться с ними за пожары и истребление городов и сел, за бесчисленные убийства, совершенные над жителями, за тысячи погибших в битвах. — Мы не воображали тогда, что Березинские ужасы только начало гибельного их периода, что это только вступление в бедственную главу Истории их нашествия, что за Березиною ждет их гибель и истребление стократ ужаснейшие.

При разборе и расчистке обоза многие из наших обогатились. Иные случайно, другие умышленно. Некоторые офицеры собирали книги, картины, атласы. Набожные отыскивали церковные ризы и утвари. Хозяйственные люди — любили деньги серебренную посуду, ложки, миски, самовары, и т. п. Ленивые не получили ничего (я грешный был в числе последних)! Целые два дни продолжали мы разбирать и расчищать обоз — и все больше половины осталось на месте;

В эти два дня исправлены были мосты на Березине — и мы пустились вслед за Французами, на выручку Армии Чичагова, который истощив все свои усилия, принужден был пропустить Наполеона, бывшего все еще гораздо его сильнее. 20-го Ноября сошлись мы с войсками Чичагова и пропустив их вперед, предоставили им все лавры преследовать — С этой минуты начался ужаснейший период Французской ретирады. — Оттепель, так много мешавшая Наполеоновой переправе чрез Березину, вдруг превратилась в жесточайшие морозы, каких мы и в Петербурге редко видывали. Стужа ежедневно усиливалась и постоянно остановилась на 25°—25° реомюра. Это уж был последний, неотразимый удар для Французской Армии. Нравственное её состояние совершенно упало, уничтожилось. Каждый привал, каждый ночлег её — был ужасным полем проигранной битвы; тысячи погибали в величайших мучениях. Воины, пережившие может быть Аустрелиц, Эйлау и Бородино, доставались нам теперь очень дешево. Каждый казак брал их десятками в плен и приводил их в каком-то бесчувственном состоянии. Они ничего не ждали, не помнили, не понимали. Дороги были усеяны их трупами, — во всякой хижине валялись они без призрения.

В переходе из Касина в Долгиново спас я нечаянно одного Швейцарского Капитана. Мы проходили мимо леса. Снег был крепок и не глубок, и потому мы пользовались прекрасною погодою, сворачивая иногда с большой дороги и гуляли по опушке леса. Трупы замерзших Французов кучами валялись по всем направлениям. Это зрелище было уже самое для нас обыкновенное, — и никого более не трогало, ничьего внимания не привлекало. Вдруг мне показалось, что в лесу у дерева, какое-то существо шевелится, качается. С машинальным любопытством побрёл я туда, — и что же? Прислонясь к сосне, стояло на коленях какое-то загадочное существо. Одежда его была самая Фантастическая; — теперь она бы показалась презабавною. На голове привязана была тряпкою женская муфта; на плечах болталась душегрейка; нижнее платье было все в лохмотьях, все сквозное и едва оставлявшее сомнение к какому полу принадлежало видимое существо. На ногах оставались одни голенища обвернутые в солому, сквозь которую виднелись голые пальцы. Этот получеловек держал в руках маленькое распятие, вперял в него мутные и неподвижные свои глаза и по шевелившимся губам видно было, что он молится, чувствуя приближающуюся смерть. — Давно уже мы были равнодушны ко всем видам страданий и кончины[4], но молитва воина умирающего на снегах чужбины, — имела что-то необыкновенно трогательное. — Я кликнул нескольких солдат, спросил, было умирающего кое о чем, — но он не мог мне дать никакого известия, — Стужа и голод лишали его всякого чувства и понятия; мы его подняли, перенесли на сани, окутали всем возможным, влили ему в рот несколько рому, — и на авось привезли на ночлег. Он еще был жив, — но надобно было вынуть его из саней, принести на руках в избу и положить. Тут новый прием рому возвратил ему способность языка. Он слабым голосом заговорил по-немецки, и кое-как объяснил нам, что он Капитан, Швейцарец, служить в III полку — и прочие военные и семейные подробности. Мы его покормили — и подобного восторга от нескольких ложек плохого супа, верно, еще никто не видывал на свете! — Его осмотрели, — но к счастью оказалось, что он еще не успел себе ничего отморозить. Одно крайнее изнурение от голода было бы причиною его смерти. На другое утро, собрав ото всех товарищей все, что можно было отдать ему из одежды, мы заставили идти с нами до первого отправления большого отряда пленных во внутренность России. — Что с ним после случилось — никто из нас не знает. Дай Бог, чтоб помощь наша возвратила его в объятия семейства и друзей.

Пропустив вперед Армию Чичагова, мы уже шли вовсе не по военному. Всякий ночлег располагались мы по деревням, ночевали в теплых избах, ели порядочно, а иные и пили до удовольствия. Наши военные действия ограничивались собиранием по дороге пленных, а эта работа была самая миролюбивая. Они рады были сдаваться, потому что имели в перспективе пищу, — а может быть и одежду. Да и передовая наша Армия не больше нас делала. Морозы действовали за нас вдесятеро сильнее — и от Березины до Немана погибли более 60 т. неприятелей, не сделав ни одного выстрела!

Вскоре, мы узнали, что Наполеон уехал в Париж — и оставил несчастные развалины огромной своей Армии на произвол судьбы. Он вверил ее Мюрату (Неаполитанскому Королю), — но и тот последовал его примеру. Евгений, (Вице-Король Итальянский) взялся быть Главнокомандующими и доказал свои отличные способности, доведя плачевные эти остатки до Эльбы, без значительным уже потерь.

Сильные ли морозы или худо зажившие мои раны были тому причиною, — но здоровье мое в это время очень расстроилось — и меня отправили отдохнуть и полечиться в Вильну, (28-го Ноября, город был занят Генералом Чаплицом и Полковниками Сеславиным и Теттенборном). Я оставил мою Дружину, и не знал что навсегда!

В санях, в сопровождении одного денщика, поехал я в древнюю столицу Литвы, — и это двухдневное путешествие дало мне случаи видеть столько новых эпизодов Французской ретирады, что при воспоминании об них невольный холод пробегает по жилам. И Физическое, и нравственное состояние этих несчастных воинов — превосходит всякое вероятие, всякую возможность к описанию. Во всякой избе, где я останавливался, чтоб погреться, (потому что морозы все еще были самые жестокие), находил я кучи погибших, — и по большей части все около затопленных печей лежащих. Отмораживая ноги, руки, нос и уши, — страдальцы, не зная тайны северного климата: оттирать пораженные члены снегом, спешили отогревать их у огня; тотчас же делался антонов огонь, апоплексический удар — и несчастные, вместо спасения, находили всякий раз смерть, у разведенного ими огня. Другие же бродили по дорогам как привидения, не зная сами куда и зачем? У многих я спрашивал: куда они идут? Все отвечали: в Вильну! Зачем? — «Там Император!» — вы ошибаетесь, в Вильне Русские, а Император ваш уехал в Париж.» Недоверчиво качали они головою и продолжали путь вовсе в противоположную сторону от Вильны. Никто не думал собирать их как военнопленных. Они очень спокойно шли между Русскими колоннами, — и вовсе этим не занимались.

Наконец прибыл я в Вильну, — и явился к Коменданту со свидетельством от своего Полковника. Комендант покачал головою. «Лечиться здесь!» сказал он, неудачная мысль! Здесь все еще заражено пребыванием Французов, — и люди и дома. В госпиталь я вас не помещу, — там мрут сотнями от госпитальной Лихорадки. У жителей вряд ли вы найдете хороший присмотр и радушие. Все они на нас что-то косятся, а втихомолку и больше рады сделать.» Я отвечал Коменданту, что желал бы быть помещен у кого-нибудь из незначащих обывателей, у которого скромностью и самыми умеренными требованиями постараюсь не возбуждать мстительности. «Хорошо! Я вас пошлю в Петербургский форштат, там смирнее. Но все-таки берегитесь и будьте осторожны. При малейшем признаке каких-нибудь замыслов, уведомьте меня в ту, же минуту.» — Я откланялся — и поехал в новое свое жилище. Оно было за городом, почти в средине Петербургского форштата на правой руке. Домик чистенький, светленький, предупреждал меня в пользу хозяина, потому что наружная чистота очень выгодная рекомендация для душевных качеств обитателей. Хозяин встретил, и меня, и мой квартирный билет — очень хладнокровно. Не чему ж впрочем было и радоваться. Особенной комнаты мне не дали, а расположился я в общей большой зале и на вопросы хозяина о моих требованиях на стол и питье, отвечал, что я вовсе не взыскателен и буду тоже самое есть и пить, что у него за столом будут подавать. Ответ мой несколько разгладил его лоб. Осмотревшись хорошенько, и не надоедая никому своими расспросами, увидел я, что хозяин мой купец, незначительного состояния. Он был вдов, имел двух дочерей — и не более двух дней как освободился от нескольких Русских постояльцев. Мудрено ли, что появление нового жильца ничуть его не обрадовало. Он был пасмурен и неговорлив, — но не оказывал однако никаких признаков явного недоброжелательства, — при конце же обеда, даже стал со мною заговаривать. Будучи сам от природы не словоохотлив, я не распространялся вдаль — и политические наши суждения оканчивались очень скромными: да, и нет! За то с дочерьми его я гораздо скорее познакомился. Известно, что с сотворения мира между постояльцами — Офицерами и хозяйскими дочерьми всегда существует какая-то врожденная симпатия. Легче всего она развивается с Польками, усовершенствуется с Француженками, а приводится к окончанию с милыми Немочками. К сожалению я был по этой части самый неопытный Офицер во всей Русской Армии, и верно Стыдливее и боязливее всех моих походных хозяек, который по военно-походной логике, всегда составляют принадлежность квартирующих Офицеров. Я узнал однако же тотчас, что старшую дочь зовут Барбою, (Варвара), а меньшую Юзефою. Старшая была красивее, веселее, смелее, а может быть и опытнее. Меньшая застенчива, боязлива, рябовата и задумчива. 17-ти летний офицер, покрытый множеством ран, довольно интересное существо для девушки, — и потому обе взглядывали на меня довольно умильно. Сначала я отпускал им также нежные взгляды, крошечные вздохи, выбирал в уме своем, к которой обратить свою привязанность — и решился — на меньшую. Многие может быть расхохочутся при этом выборе, — но как быть! Юзефа больше сходствовала с моим характером, — тогда как живость и веселость старшей меня изумляли и пугали. Барбара скоро заметила мое предпочтение, — но вместо того, чтоб этим обидеться, огорчиться, она начала помогать мне, подшучивать над моею робостью и бранить сестру за её молчаливость. — Отец всегда спал после обеда и в это время мы оставались в зале моем одни. Часы летели быстро, весело. Но… bonny soit qui mal ypense, — да не оскорбится ни чье скромное воображение этими часами! я был тут настоящим Молчалиным с Софиею. «Как думаешь, чем заняты?…. «Он руку к сердцу жмет, из глубины души вздохнет — ни слова вольного!…» Не знаю, довольны ли были внутренне мои собеседницы, что судьба послала, им такого робкого и неопытного обожателя: помню, что они поминутно смеялись между собою, — перешептывались, — но самолюбие не допускало сознаваться, чтоб это было на мой счет, а несносная застенчивость уверяла, что иначе и поступать нельзя. Конечно 17-ти летнее воображение рисовало мне часто гораздо приятнейшие картины я в уме своем вел предлинные разговоры, отпускал страстные тирады и доводил слушательниц до сознания во всепобедимой моей любезности, — но когда дело доходило, чтоб все эти умные фразы и восторги повторить материальным образом, то какой-то страх стеснял мою грудь; я откладывал до другого дня — и все оставалось по прежнему.

Назначение квартиры в Форштате, было мне очень полезно, потому что в городе свирепствовала в это время госпитальная лихорадка, перешедшая из больниц в частные дома. До 15 т. Французов остались в Вильне при отступлении. Большая часть погибла от неизлечимых болезней, коими заразила и жителей. Всякий день возами отправляли умиравших за город, чтоб похоронить в отдалении.

Болезнь моя не имела никаких последствий, неделю отдыха и хорошей пищи поправили меня почти заново. Но на этот раз я уже не рвался, не торопился в Армию. От того ли, что тогдашние военные действия не имели ничего привлекательного, или от того, что морозы расхолодили мою юношескую пылкость, — но я рассудил пожить тут сколько можно долее. Может быть Юзефа была тоже одною из побудительных причин этого желания, — тем более, что мы оба неприметно становились смелее и разговорчивее.

Хотя разумеется никому не было до того дела, выздоровел ли такой-то Прапорщик, или нет? но я по долгу совести явился к Коменданту и объяв ему, что чувствую себя совсем почти здоровым, просил дозволения пробыть еще с неделю в Вильне. Он без труда согласился, спросил: доволен ли я моим хозяином? (о хозяйках он не спрашивал, приказал быть осторожным в обхождении с жителями — и я воротился к Барбе и Юзефе с довольным сердцем и умильной рожей.

Вскоре наскучила мне однако затворническая жизнь. Я пустился бегать по городу, осматривать здания, заведения, окрестности и начал отыскивать знакомых. В военное время всегда их найдешь, и с ними начал я уже изредка изменять моей Юзефе, отлучаясь иногда на целый день. — Подобные прогулки недолго однако же продолжались; я было дорого за них заплатил. Комендант был прав. Навещая моих знакомых живших в городе, я никогда не обращал внимания на физиономии их хозяев. Товарищи мои вовсе не имели моего порока: — робости и застенчивости — и хозяева их частехонько косились на нас самым значительным образом. Но Русскому — все трын-трава. Мы над ними подшучивали, задирали их, приставали к их женам и дочерям — и в подобном расположении духа часто в один вечер переходили несколько домов от знакомого к знакомому. Однажды вечером, (ночь была очень темна, а освещение Виленских улиц нельзя было похвалить), приветствовали нас на улице несколькими выстрелами кто и откуда — этого нельзя было различить, — но темнота, мешавшая нам видеть и догнать наших неприятелей, верно и им не позволила метко выстрелить: никто из нас, и ранен не был. Мы, разумеется, обнажили сабли, сомкнулись — и скорым шагом пустились к ближней гауптвахте. Тут дали нам конвой — и мы мирно разошлись по домам. На другое утро надобно было явиться к Коменданту и донести ему обо всем. Но как подобные случаи были тогда не в редкость, доказательств же никаких не было, — то дело и кончилось, — а вместе с тем прекратились — и мои вечерние прогулки. Я рассудил, что гораздо здоровее и выгоднее быть робким с Юзефою, нежели храбриться против ночных выстрелов.

Это происшествие заставило меня, однако серьёзно подумать о возвращения в Армию. Я объявил о желании своем Коменданту — и он сказал, что даст мне знать накануне, когда выступить. Для отправления собирали по госпиталям выздоравливавших всех полков нижних чинов, — и, смотря по числу команды, давали им двух или трех Офицеров, которые по предписанному маршруту обязаны были вести их в Армию. Старший офицер был всегда разумеется ответственный Начальник команды — и иногда случалось, что этот главнокомандующий воображал себя полным хозяином всех проходимых селений и действовал самым деспотическим образом. Был один несчастный пример, что одного такого партизана подвергли всей строгости военного суда, потому что он уже и по замкам Польских Магнатов стал забирать все что ему нравилось, не исключая и их семейств.

Узнав о скором моем уходе, Юзефа и Барба сделались, печальны, отец гораздо ласковее, а я несколько смелее. После обеденных наших заседаний стало уже мне недостаточно, я начал продолжать и вечерние донельзя. В одно из них Барба, утомясь скучным моим расположением духа, ушла спать, и я остался один с Юзефою………. Ну, и только!

На другое утро, когда я встал, ее уж не было в доме. Отец (жестокий!) отослал ее куда-то, к какой-то тетке. За что и почему? — не знаю. Барба мне сказала по секрету, что во всем был я виноват, — и как я ни клялся ей в моей душевной и телесной невинности, — она смеялась и не верила. Мне было очень досадно, потому что вернее меня никто же не мог знать об этом. — Чрез два дня объявили мне поход — и я расстался с моею любезною Вильною, которую с тех пор уж не видал.

Со мной отправили Офицера нашего же ополчения Поручика В. — Он был следственно Главнокомандующим собранного отряда выздоровевших нижних чинов. Команда состояла из ста человек разных полков, — и мы пустились в путь. Нам дали маршрут по дороге, где большая Армия не проходила — и это обстоятельство было самое благоприятное для всех удобств жизни — Товарищ мой, старинный, военный служака, имел свою походную логику; из Римских прав он кажется проходил только о правах благоприобретения, а о правах чужой собственности, он вовсе не беспокоился. Сначала я почел долгом напомнить ему о вредных последствиях такого образа мыслей, — но как он, очень дружеским образом, отвечал мне, что я слишком еще молод, чтоб судить об этом и что он один за все отвечает, то я замолчал и стал безмолвно пользоваться его распоряжениями. Вскоре я к сожалению заметил, что моя филантропия действительно была бы неуместна. — Или жители уже приучены были к самовластным действиям военных команд, или собственное их нерасположение к Русским было тому причиною, — но когда команда приходила на ночлег, то жители очень равнодушно объявляли, что у них нет решительно ничего чтоб накормить людей. С таким же точно хладнокровием Поручик мой отвечал им всегда: «хорошо! мы сами сыщем. И точно он как будто знал все закоулки их жилья. Тотчас отыскивал чулан, сламывал замок и находил всегда очень обильные припасы всякой всячины. Тут конечно брал он и больше чем было нужно, — но надо же было взять и в запас. При команде всегда должны были быть две, три Фурманки, (сани, или телега), для складки амуниции и отдыха слабых. Офицеры же прибавляли всегда и себе одну, чтоб не трудиться идти пешком, — но всякий день была история с этими Фурманками. В том селении, где команда ночевала, все лошади исчезали, (хозяева угоняли их в лес). Надобно было и тут действовать по логике моего товарища. Однажды добытых лошадей он не отпускал до тех пор, пока не доставал себе других. Проводники всякий раз почти уходили — и таким образом лошади становился собственностью Поручика, как ближайшего и законного наследника хозяев. Когда же услужливые Евреи открыли нам куда жители угоняют лошадей, то часть команды отправлялась в лес и по следам на снегу отыскивала спрятанных лошадей, ловила и как завоеванную добычу приводила к Начальнику отряда. Эти лошади уж разумеется становились его благоприобретением. Маршрут наш шел чрез Троки, Ковно, Инстербург, Велау, до Кенигсберга, — но как товарищу моему вовсе не нравились города, где церемонность росписателей квартир и учтивая холодность жителей, мало давала нам случаю погулять, то мы и останавливались все по деревням, делая по временам и дневки, (на два, на три дня), чтоб отдохнуть. Таким образом дойдя до Немена, мы решились перейти его не в Ковно, а в деревне Шлиново, верстах в 15-ти повыше. Здесь мы нашли команду подобную нашей, которая прожив более недели в этой деревне, собиралась на другой день выходить. — Офицеры жили у одного Форштмейстера Прусака, — и мы поместились туда же. Они рассказали нам так много хорошего о гостеприимстве жителей, что возбудили и в нас охоту пожить здесь по долее обыкновенного. У Форштмейстера было (опять) две дочери, младшая была больна и у постели её сидел безотлучно жених её, какой-то Шляхтич, житель той же деревни, скромно занимающийся хлебопашеством собственноручно, но старшая сестра (Анхен) была чудеснейшая девушка. Отец её вдовый старик, не мог заниматься хозяйством — и она издавна управляла всем домом. Квартировавшие до нас Офицеры разумеется все за нею волочились и подсмеивались друг над другом на счет взаимных неудач. Мне, как первоученке в любовных делах, поручали они отмстить за них — и я с удовольствием принимал это поручение, внутренне сознаваясь, что оно свыше сил моих и что проклятая моя робость и неопытность будут очень плохими содействователями в великих предприятиях. — Пропировав на прощании целую ночь, мы на другое утро остались одни, полными властителями деревни, Форштмейстера и дочерей его. — Я тотчас же приобрел полное уважение в доме, потому что знал Немецкий язык. В глазах старого Прусака — это было первою моею добродетелью. Он больше всего любил Немецкий язык, политику, вино и деньги. Меня же все это очень мало занимало; мне гораздо больше нравилась его Анхен. Хотя по Логике моего Поручика и она должна была считаться его принадлежностью, но, видя, что я при взгляде на нее всегда таял, он очень великодушно уступил ее мне, а сам пошел по другим домам отыскивать занятий, со строгою точностью возвращаясь в свою главную квартиру в часы завтрака, обеда, чая и ужина.

Здесь мы услышали о первом отпадении союзников Наполеона. Прусский Генерал Йорк отделился от Макдональда, заключил с Русскими Конвенцию нейтралитета — и первый дал Европе пример Генерала, располагающего политическою участью вверенных ему войск, без согласия своего Государя. Последствия оправдали его поступок.

Конвенция Йорка распространила везде какую-то уверенность, что вскоре будет заключен всеобщий мир. Этот слух приводил в восторг все сердца. — Нам же с Поручиком он служил самым неоспоримым предлогом остаться в теперешней позиции, впредь до обнародования мира и до получения дальнейший приказаний.

Более двух недель прожили мы в Шлиново. Это было для меня самое веселое время. Любовь Анхен делала для меня эту ничтожную деревню — прелестнейшим Эльдорадо. И — (верно никто не поверить!) — любовь наша была чистейшим Платонизмом. По моей застенчивости, она первая должна была ободрить меня — потом уже я стал и смелее и предприимчивее. И здесь, как в Вильне, сестра её выздоровевшая в это время, была наисильнейшею моею помощницею — и поощряла меня к решительным атакам, — но я все откладывал и наслаждался моральным образом. — Часто мы с Анхен ездили в Ковно — и она закупала мне там все возможное (виноват! на свои деньги), и как дитя радовалась, когда сюрпризы ее, меня восхищали. Но как, несмотря на мою робость, мы оба часто чувствовали, что мне 17-ть, а ей 19-ть лет, то Бог весть нравственно ли бы я окончил свое любовное похождение, если б одно событие, долженствовавшее быть развязкою в самом приятном отношении не превратилось вдруг в отношение вовсе неблагоприятное, — от которого мне самому до сих пор еще совестно.

Подстрекаемая сестрою, моею оперившеюся любовью и собственными своими чувствами, Анхен решилась наконец однажды назначить мне свидание. Место rendez-vous условлено было в спальне сестры, час спустя после вечернего прощания с отцом и всеобщего размещения по комнатам и кроватям. Можно вообразить себе мой восторг, мое счастье, мое нетерпеливое ожидание! Правда сквозь все эти приятные ощущения, невольный страх теснил грудь мою, и сдавливал дыхание, — но я приписывал это нетерпеливости влюбленного, готовящегося на такой важный шаг в своей жизни. — Проведя весь тот вечер в милых разговорах о политике со стариком, я наконец заговорил его до зевоты. Мы простились и разошлись! Я спал в одной комнате с Поручиком, но как я не рассудил сделать его моим поверенным в приготовляемом свидании, то и решился выждать, пока он заснет. Я знал, что он недолго заставит себя ждать. Действительно чрез 10 минут он уже громогласным образом уведомил меня, что спит богатырским сном. — Погася свечу, я погрузился в самые сладостные мечтания и укорял медленность маятника, которого однообразное щелканье что-то лениво сделалось сего дня. Мы всегда ложились в 10-ть часов. По условию надобно было ждать, когда стенные часы ударять 11-ть. Какая скука! Вся косморама моих мечтаний, несколько раз уже пройденная, стала становиться запутаннее, несвязнее. Я приискал новые материалы, — но и те клубились в воображении моем с каким-то беспорядком. Мало помалу однако же привел я свои мечты в правильный, систематической ход. Мне сделалось теплее, приятнее, спокойнее. С воображаемым равнодушием ждал я рокового боя часов — и ждал с таким философическим терпением….. что опомнился…. поутру.—

Каково же было первое мое ощущение! — Я проспал Русским богатырским сном всю ночь. Вероятно заснул с самого начала еще моего ожидания и моих мечтаний, — а все последующее было уже во сне. — Ужасное пробуждение! — Я не решался вставать. Хотел притвориться больным, — и вдруг услышал голос моего Поручика, вступившего со мною в утренний разговор. Мне право во все было не до его вопросов, — но учтивость требовала ответов, — и я крепясь отвечал вкривь и вкось. Это однако развлекло несколько мое отчаяние и подало мне самую счастливую мысль. Чтоб скрыться от стыда и упреков, я начал умолять Поручика выступить тотчас же в поход.

«Бог с тобою! Что за мысль!» Отвечал он мне. Нам здесь хорошо. В Армии делать нечего. У тебя здесь любовишка….»

Все убеждения его красноречия были напрасны. Я не отставал, и как, не смотря на старшинство свое передо мною, он имел ко мне искреннюю привязанность и уважение, то, вздохнув, сказал! «Ладно! пусть будет по-твоему. Завтра по утру поход! С этим словом свистнул к себе денщика, велел позвать фельдфебеля, отдал приказ: готовиться к выступлению, — и я с малодушною радостью бросился его обнимать.

Вскоре весь дом проснулся — и все сошлись у отца в спальне пить кофе. Как уличенный преступник, явился я пред Анхен — и, отведя ее в сторону, рассказал приготовленную мною ложь. С непритворным смущением и со слезами на глазах сказал я ей, что завтра поход — и что это так меня поразило, так растрогало, что я, как сумасшедший, не знал от тоски целую ночь что делать. Известие мое было неожиданно. Она заплакала и, рыдая, объявила всему семейству. Все удивились — и огорчились, — даже сам старик. Хоть он и любил экономию, которую наша продолжительная дневка сильно расстраивала, — но две недели так сильно свыкли его с нами, что мы принадлежали уже к его семье и разлука с нами и была ему очень тягостна.

Все приступили к Поручику с вопросами о причинах столь скорого выступления — и получили очень лаконический ответ: так надо! Завтра марш!

Весь день провели в горевании слезах, объятиях, уверениях в вечной верности, — и на другой день….. мы уже были за границею России.

Это было вовсе новое для меня чувство. Идя на защиту отчизны, оскорбленной дерзким нашествием всех сил Европы, я не воображал тогда, что менее чем в полгода, мы будем уже за Неманом, хлопотать о свободе других народов. До появления Русских войск за Неманом и Вислою, вся Европа, обманутая бюллетенями Французской Армии, никак не верила партикулярным слухам, разнесшимся о совершенном истреблении исполинского вооружения двинувшегося в Россию. Даже знаменитый 29-й Бюллетень очень поверхностно говорил о небольших потерях великой Армии, — но появление Русских — и жалкая горсть отступавших с Евгением Французов, сорвали повязку с глаз, ослепленных народов. Ругательства и проклятия посыпались со всех сторон на побежденного в первый раз Наполеона. Властолюбием его окованные народы, с нетерпеливою яростью загремели возложенными на них цепями и первая Пруссия — решилась на последнее, отчаянное усилие к возвращению политической своей независимости. Ослабленная многолетними бедствиями и унижением, Пруссия чувствовала, что успех борьбы с Наполеоном требовал неимоверных, отчаянных усилий всех сословий народа, и что неудача влекла за собою Политическое ничтожество, в которое верно бы низверг ее раздраженный победитель. Но в подобные-то минуты судеб народа, развертываются истинные силы и дух граждан. Пруссия выдержала это жестокое испытание; выдержала его с таким трудом, такими пожертвованиями и такою славою, что едва ли потомкам тогдашнего её поколения останется чем-либо возвысить её подвиги. — Как сильны и величественны были тогда воззвание Короля к подданным! Он не скрывал ни предстоящих трудностей, ни требуемых жертв, ни угрожающих опасностей, — но, опираясь на Веру в Провидение и на любовь народа, он с благородною смелостью вызывал все сословия к знаменитому делу: освобождения Отечества, к начатию новой Эры существования Пруссии.

Может быть, суждения мои и похвалы Прусакам покажутся пристрастными. Сознаюсь в этом пристрастии. Оно осталось во мне с той великой Эпохи. Будущие Историки будут очень хладнокровно в кабинетах своих рассуждать о тогдашних событиях Европы, но, кто был очевидцем, никогда не в состоянии сделать верного об них изображения. Всего примечательнее, всего сильнее, всего труднее, для Исторического рассказа: — это дух, оживлявший тогда все сословия народа. — Кто поверит теперь, что эти же самые флегматические Немцы, которым политика и кружка пива — одно и тоже, — тогда с невыразимым энтузиазмом бегали, кричали, делались воинами и под восторженную песнь своих Бардов, летали на берега Шпрее умирать за свободу Пруссии.

Может быть одною из главных причин моего пристрастия к Прусаками, и то еще, что они нас принимали с таким радушием, с такою ласковостью и услужливостью, что воспоминание об них всегда будет самым приятным чувством. — После косых взглядов и недоброжелательства, вдруг перейти к таким людям, которые считают тебя своим избавителем и рады с тобою делить все свое имущество — это такое удовольствие, которое гораздо легче чувствовать, чем выразить.

Да и ведь земля, весь быт жителей, населенность, трудолюбие, образованность их, — после дымных хижин Литвы, после грозного, и не просвещенного крестьянина Самогитии, после всеобщей бедности и лености, — представляет такой переход, что поневоле будешь пристрастен к Пруссии. — В деревне Шлиново прожили мы две недели, потому что нашли там ласковое семейство Прусского Форштмейстера, — а теперь на каждом шагу, в каждом доме принимали нас вдесятеро лучше.

Инстербург был первый Прусский город, который я увидел. Мы решились сделать в нем дневку. Нас осыпали ласковостью и угощением. К нашему хозяину собрался весь го-род, чтоб послушать моих рассказов о походе у о Березине, о морозах и о бедствиях Французской Армии. — Мое Немецкое красноречие удивило и растрогало всех. Было правда несколько скромных сомнений на счет действительности моего Русского происхождения, но я с самодовольным видом уверял их, что все Петербургские Офицеры также хорошо говорят по-немецки.

Здесь в первую ночь был я изумлен данным мне одеялом. Это была пуховая перина, которою непременно должно было одеваться. Напрасно я просил простого одеяла, горничная сказала мне, что такими одеваются только в деревнях. Этот резон был достаточен, я замолчал — утонул в волнах пуха и засыпая, рассуждал, что это Сибаритство очень приятно. В последствии я уже привык к этой роскоши — и теперь под старость, воспоминая об ней, сожалею, что у нас не в моде подобные пуховики.

Отсюда я написал к своим первое заграничное письмо. Какое разгулье для хвастовства А кто в молодости не любил прикрасить своих подвигов? Помню однако, что кроме надутости рассказа, я был довольно скромен в описаниях.

Из Инстербурта пошли мы на Велау. Это было 6-го Февраля нашего стиля, после сильной зимы наступила ранняя весна. Жаворонки пели по полям. Крестьяне работали уже на своих нивах. Для Петербургского жителя, уверенного в постоянстве своего климата, появление весны в начале Февраля — было очень любопытно и приятно.

Я сказал выше, что Маршрут, данный нам из Вильны, шел на Велау и Кенигсберг, — но как мы очень медленно спешили во все это время, то и не знали, что военная дорога была уже переменена; печатными объявлениями по городам сообщалось идущим Командам, что вместо Велау, они должны идти на Алленбург, Прейсиш-Голланд, Эйлау к Мариенбургу на Вислу. Не знаю, читал ли об этом мой Поручик, — но только он не полагал себя в обязанности переменить своего Маршрута. Мы преспокойно пошли на Велау. Это дало повод к весьма неприятной истории, за которую я, не смотря на мое пристрастие к Прусакам, до сих пор еще сердит на них.

Команда наша всегда брала от одного перехода до другого несколько фурманок, (которых отпуск в Пруссии был уже без затруднений) — и мы с Поручиком, всегда уезжали на одной из них вперед с одним солдатом-квартирьером и всегда поспевали к обеду на новый ночлег. — Точно также поступили мы и у Велау. Нам правда говорили, на последнем ночлеге, что все команды сворачивают на Алленбург, но Поручик мой и знать этого не хотел. — Переход, назначенный им в тот день команде, был не велик и мы около полудня приехали в свою деревню, заняли лучший дом, потребовали к себе Шульца и объявили ему, чтоб он приготовил на 100 человек солдат и 2-х Офицеров квартиры и продовольствие на двое суток. Шульц, почесав затылок и приподняв на минуту вечную свою шапку, отвечал, что он не может дать ни того, ни другого, потому что имеет предписание городового Магистрата, по которому военная дорога назначается чрез Алленбург.

«Вот вздор! закричал мой поручик предписание Магистрата не мне, а тебе; у меня есть от Виленского Коменданта Маршрут и я его не переменю по воле твоего Магистрата. Давай квартиры и продовольствие, — а не то мы сами все возьмем.

Все это я, как Переводчик передал Шульцу, смягчив по возможности, но он отвечал, что не может дать квартир, а советует нам ехать в Велау к Бургомистру, который один может приказать ему. Самовластно же занимать он нам не советует, потому что он прикажет крестьянам не впускать нас и не давать нам ничего. Поручик мой сбесился, — и без дальних околичностей — хлоп Шульца по щеке так, что шапка у него далеко слетела и сам хозяин ее чуть чуть не покатился за нею. Довольно хладнокровно поднял Шульц шапку и сказал, что Г. Офицер будет отвечать за свой поступок, но что ни квартир, ни продовольствия все-таки нам не будет. Группы крестьян собрались между тем около нас и хотя Физиономии их выражали почтительное недоумение, но речи Шульца, предлагавшего отправить нас в город, начинали волновать умы. Всякое слово Шульца спешил я переводить своему Поручику, — и тот рассудил, что до прибытия команды, надобно будет держаться в оборонительном положении, — а потому, растолкав несколькими Русскими приемами часть толпы, нас окружавшей, проложил дорогу к выбранному нами жилищу. — Здесь заперли мы ворота и все двери, и подкрепленные солдатом — квартирьером, решились выдержать осаду и даже штурм, если до того дело дойдет. Севши у отпертого окошка, наблюдали мы за всеми движениями новых неприятелей, но не видали однако сильных приготовлений к атаке. Толпы крестьян ходили взад и вперед и советовались между собою. Речи их ясно нам были слышны; все они обвиняли упрямство Шульца и готовы были принять и продовольствовать нас. — Время между тем проходило, команда должна была скоро явиться и Поручик мой с нетерпением ждал ее, грозя перейти тогда к наступательным действиям. Я уговаривал его сколько мог, чтоб он со мною поехал в город к Бургомистру, который верно не откажет в гостеприимстве Русским солдатам, — и Поручик почти соглашался на эту меру осторожности, — по сперва хотел видеть, что предпримет Шульц, с разбитой шапкой? — Вдруг на улице показалась значительная толпа крестьян, предводимая Шульцом и еще каким-то существом в зеленом мундирном сюртуке и в треугольной шляпе с султаном. Остановясь пред окнами требовали они впуска. По приказанию Поручика объявил я им, что они могут говорить и оттуда. Посоветовавшись между собою, Шульц просил нас, чтоб мы дозволили Г. Вег-Инспектору (дорожному Смотрителю) явиться к нам для переговоров. Поручик согласился, квартирьер отправился с ружьем к воротам, — обтер их и, держа ружье на руке, звал Его Благородие Прусского Офицера. Опасения наши были напрасны; никто и не подумал идти за ним. Ворота однако, заперли, — и это кажется довольно беспокоило Прусака. — Явясь к нам, он довольно важно и протяжно начал говорить нам об обязанностях проходящих команд, о дисциплине, о дружбе Пруского Короля с Русским ИМПЕРАТОРОМ.

«Да что он тебе там за дичь несет целый час, вскричал наконец мой Поручик с нетерпением. Спроси его только: дают ли нам здесь квартиры и продовольствие?» я повторил его вопрос.

«Нет!» отвечал Г. Вег-Инспектор очень хладнокровно.

«Ну, так пусть убирается к… черту, — а мы здесь останемся и чего нам не дадут добровольно, то возьмем сами.» Я перевел и это.

«За насильство вы будете в большой ответственности, продолжал Прусак и опять начал длинную тираду о должностях человека и воина.»

«Да расспроси ты его, братец, кто он такой, какого чина и по какому праву пришел нас учить уму разуму?»

Г. Вег-Инспектор очень важно описал мне свою должность: смотрителя дорог и очень смиренно прибавил, что он почти Офицер.

Едва узнал об этом Поручик, как вскочил с бешенством. Ах ты, сукин сын! и Унтер-Офицер смел меня учить, смел со мною сесть (мы его сами пригласили сначала)! Вон сей час! а не то я тебе велю гундерт фухтелей задать по-русски.» — Этого я уже не переводил. Прусак понял все сам из жестов и голоса Поручика. С поспешностью ретировался он из комнаты, квартирьер отпер ему ворота, — запер их снова и на улице начались опять шумные совещания. Теперь голос Шульца был подкреплен Полу-Офицером, — и оба требовали содействия крестьян, чтоб нас насильно отправить в город. Крестьяне однако же не двигались с места и советовали лучше обойтись дружелюбно. — Вдруг в конце улицы раздался звук трубы (в нашей команде был один кавалерийский трубач, который со своим инструментом исправлял должность барабанщика). Это была наша команда, важно и чинно вступавшая в деревню. С восторгом вскочил Поручик. «Вот я их теперь, всю эту ракалью!..» закричал он, велел отпереть ворота и бросился на улицу; я последовал за ним умоляя его: быть осторожными «Э, братец, не бойся! теперь-то я им и покажу, как Русские поступают….» — «Но ради Бога не насильственно,» — «Будь спокоен!»

Тотчас же выстроил он всю команду в боевой порядок и приказал послать за Шульцом и Вег-Инспектором. Они явились — а с ними небольшая группа крестьян, которая однако же остановилась в почтительной от нас дистанции. Поручик потребовал себе две Фурманки и спросил Шульца: может ли он их получить добровольно, или должен взять насильно. Шульц приказал, чтоб в 1/4 часа Фурманки были готовы. — «Теперь обоих вас и Шульца и этого Унтер-офицера, беру я под арест и довезу в город к Бургомистру с жалобою на то, что один отказывал Русским войскам в ночлеге и пище, а другой возбуждал против нас крестьян к насильственным мерам.»

Оба заерошились. — «Как под арест! только Начальство Его Величества Короля Прусского может нас арестовать….» — Прошу смирно, отвечал Поручик. Это уж не ваше дело судить о том: имею ли я право, или нет, а что имею на это средство — так вы сами видите. (При этом указал он на грозный вид команды). Следственно выбирайте сами. Хотите ли добровольно, как арестанты, ехать со мною в город или хотите быть связанными?» И то, и другое им очень не правилось. Они, обратились к крестьянам требуя их защиты, — но те не двигались с места, а советовали ехать добровольно в город. — Оставалось покориться своей участи. Явились фурманки, — и в одну сели мы с Поручиком, а в другую посадили двух арестантов и двух дюжих кавалеристов, для надзора за ними. Команду поручили Фельдфебелю, приказав ему стоять смирно и под ружьем на улице до нашего возвращения. Наконец отправились мы в Велау и явились к Бургомистру.

Я рассказал ему все происшествие в самых пышных Немецких фразах — и дипломатика его стала в тупик. Он не мог официально допустить, чтоб военная команда, вопреки недавно обнародованным приказаниям, следовала другим маршрутом, — но не мог также и приказать в тогдашних политических обстоятельствах, чтоб команде Русских, израненных воинов, было отказано в гостеприимстве. Он однако же выпутался из своего затруднительного положения. Оба наши арестанта были призваны, — получили строгий выговор, Вег-инспектор отравлен под арест, — а Шульцу приказано команду нашу принять и продовольствовать как сего дня, так и завтра. (Поручик объявил, что ему дневка необходима) Нас же Бургомистр просил после дневки идти на Алленбург, по новопредписанной военной дороге. Поручик потребовал себе письменного объявления. Оно было тотчас же дано, — и мы поехали с Шульцом обратно. Таким образом по пословице: и волки были сыты и овцы целы. — С торжеством возвратились мы в деревню. Команда стояла еще под ружьем. Мы велели собраться крестьянам и объявили им приказание Бургомистра. Шульц принужден был подтвердить его — и через полчаса мы были с жителями наилучшие друзья.

Пропировав тут два дня, пустились мы по новой дороге — и везде были принимаемы охотно. Остальной поход до Мариенбурга не имел уже никаких происшествий, не представлял уже ничего замечательного. Только Прейсиш-Эйлау остановило меня на целые сутки. — Шесть лет прошло со дня знаменитой битвы, на полях этих бывшей — и сколько с тех пор перемен в политическом составе Европы! (Я не предвидел, что с небольшим через год произойдут еще удивительнейшая). Я ходил осматривать все окрестности Кроме знаменитого кладбища, где в день битвы была главная квартира Наполеона и где горсть Русских подкравшись в метелице, чуть-чуть было его не захватила, — не осталось ни какой достопамятности этого сражения. Даже не многие из жителей знали подробности битвы. Судьба Прусской Монархии висела тогда на волоске — а жители Эйлау очень равнодушно вспоминали об этом дне. — Так чувство настоящего ослабляет и истребляет впечатления прошедшего!

Наконец мы дошли до цели Маршрута. Мы были на Висле в Мариенбурге. Явясь к Коменданту, мы получили от него приказание сдать команду и расположиться на квартире впредь до распоряжения. — Отсюда уже отправляли команды не сотнями, а тысячами. — В тот же день узнали мы, что все наше Ополчение собрано в Мариенбурге и идет вниз по Висле к осаде Данцига. Я бросился отыскивать свою дружину, — но она осталась на границе в Юрбурге. Следственно я остался сиротою. Комендант давал мне на выбор: или идти с командою к главной Армии, где меня верно прикомандируют к какому-нибудь полку, — или явиться к Генералу Ададурову, командовавшему тогда С. Петербургским Ополчением, который меня также причислит к которой-нибудь дружине, — или даже наконец возвратиться в Юрбург. Последнее я решительно отвергнул, — а выбрал второе. В сражениях я уже был; — хотелось испытать удовольствие осады. — Худо ли, хорошо ли я выбрал — не знаю. Вероятно однако, что в главной Армии я бы больше выиграл по службе.

На другое утро я явился к Генералу Ададурову, принят был очень ласково — и тот-час же причислен к 5-й Дружине, которою тогда (за болезнью всех старших), командовал Коллежский Асессор С. Н. Корсаков. Я сей час сказал, что выиграл бы больше в Армии, — должен однако с благодарностью признаться, что в том общества офицеров в которое я попал, я едва ли еще не более выиграл в другом отношении. Я очутился в совершенно новом мире, В прежних обществах Офицеров, я чувствовал свое преимущество учености здесь оно исчезло и безо всякого унижения моему самолюбию. Там я пользовался всеобщим уважением, — но был одинок, — здесь все окружающее меня составляло одну сферу прекраснейшего общества. Какую разность увидел я тогда между Студентом — и людьми просвещенными. — Все знали не меньше моего, — и никто не думал напоминать об этом. Всякое хвастовство упадало пред тонкими сарказмами светскости. — Время проведенное в этом обществе, я почитаю за самое приятное, самое полезное в моей жизни. Правда весь Корпус отдавал ему справедливость и это еще более заставляло меня гордиться, что принадлежу к такой Аристократической компании.

Через несколько дней выступили мы под Данциг.