Запоздавшая весна пришла быстро и шумно, как приходит гость, которого задержали дома перед уходом. Теплый захребтовый ветер, дышавший весенней лаской, ударил влажными крыльями в лицо Матвея, и старик сказал раздумчиво:

— Зима шибко спесивая была. Зато, смотри-ка, весна какая дружная!

Капралов не ответил, глубже надвинул на лоб ватный с меховым околышем картуз. А Матвей вздохнул и вдруг взмахнул рукой, захватив в широкий жест и бесконечный размет лесов, и изгибы Чусовой, и прибрежные горы:

— Краса-то какая, а! Эх, зачусовская наша сторонка, раздолье вольное! По гляди-ко отсюда, душа радуется!

Чугунный бас Матвея дрожал скрытой лаской. Таимое это волнение дошло и до Капралова, он поднял голову, увидел простор горных лесов, прихотливые извивы Чусовой, облака, лебедями уплывающие вдаль, но снова ничего не ответил, встал и посмотрел внимательно, будто впервые, на памятник, у подножья которого они сидели.

Тяжко давил землю массивный постамент, а на нем, раскинув могучие лапы, лежал громадный якорь, опутанный толстейшими, в руку, цепями. Постамент опоясывала затейливая славянская вязь:

«Его Императорское Высочество, государь Цесаревич, Наследник Всероссийского престола, Великий князь Александр Николаевич, удостоил своими руками носить сей якорь в якорной мастерской при посещении своем Шавдинского завода, мая 1837 года».

— Удостоил. Своими руками носить! — заговорил неожиданно и раздраженно Капралов. — Батька мой видел, как он, это самое, удостоил! Рабочие волокли, а он изволил одним пальчиком в белой перчаточке прикоснуться. Вот тебе — своими руками носил. И всюду у них, у чертей, обман!

Капралов помолчал и вдруг закричал сварливо:

— А я вот носил! Своими руками. Тоже удостоил! Целое торжество было. Сначала молебен, а потом мы, литейщики, поволокли его сюда, на Думную гору. На своих горбах волокли! Начальство так приказало. Для большей торжественности. Им торжество, а у нас кишки через глотку полезли. В ем, в якорьке-то, триста пудов с хвостиком! Я через него до гроба грыжу нажил, калекой стал. Это уж при последнем из них было, при Николае. При нем же в девятьсот седьмом году последние караваны по Чусовой прошли, — вспомнил Матвей.

Капралов стянул к переносью густые меховые брови:

— Ты все о своей Чусовой? Надоел ты мне, лосман!

Литейщик поднялся на постамент памятника и, прислонившись к якорю, посмотрел вниз. Лес, прибрежные горы, тишина. А меж горами горит электрическими огнями завод, заревом доменных печей бросается в потемневшие вечерние облака.

Речка Безымянка, что пала в Чусовую, и заводской пруд делили завод на две части. По левому берегу Безымянки, у подножья Думной горы, разметались недружно избы рабочей слободки Могильной. Все знают, что прозвана она так по заводскому кладбищу, прильнувшему к крайним избам слободы. Но никому неизвестно, почему обитателей Могильной, заводских рабочих и рудничных шахтеров, издавна кличут «гамаюнами». Какими путями залетела в эти раскосые бревенчатые улицы вещая птица, кто и когда именем[1] ее о крестил голодных, нищих и безвестных обитателей Могильной слободки? Не персидские ли тучнобородые и жирнощекие купцы, издревле плывшие вверх по Волге и Каме за уральским чугуном и железом, прозвали так, в издевку, поротых, битых, закандаленных «кузюков»[2]? Возможно, что так оно и было!

А правый берег, высокий и сухой, захватило Заречье — где дома служащих, главная контора, где церковь, полицейский участок, казенка, почта, частная аптека и облупленные колонны гостиного двора.

С времен петровских и екатерининских, со дней строгановских и демидовских враждовали между собой Заречье и Могильная. Но была эта лютая вражда глухою и затаенною. Лишь в день крещенья на льду пруда в костоломной кулачной «стенке» выплескивались наружу обоюдные злоба и ненависть, презрение и страх. И били тогда нещадно — и под ребра, и под душу, и в челюсть.

Так жили Могильная и Заречье, близкие и далекие одновременно, ибо разделяли их не только хилая Безымянка и пересыхающий заводский пруд, но и ненависть глубокая, неуемная, как море.

А сам завод, его цеха и печи, легли между слободой и Заречьем тотчас за плотиной пруда, на скате ущелистого оврага, в котором ломали на флюсы белый сахаристый кварц. Еще дальше, в широкой долине, вгрызся в земляную утробу штреками, квершлагами и гезенками рудник Неожиданный. Отсюда руда по заводской железнодорожной ветке шла в домны. Ветка эта соединяла не только рудник с заводом: перекинувшись мостом через Безымянку, обойдя брезгливо Могильную, она выходила у разъезда на магистраль, стальными нитками рельсов связывая завод и с красной РСФСР и с белой Сибирью.

…Старый литейщик смотрел пристально вниз, на завод. Могильная была тиха и безлюдна. На кривых загогулинах ее улиц, освещенных редкими фонарями, лишь вякнет недужно дряхлый пес или стукнет калитка под неосторожной рукой. Заречье тоже притихло, лишь трескотня сторожевой колотушки долетала оттуда. Но Капралов не верил этой обманной тишине и безлюдью.

— Притаились. Ждут, — сказал он, ни к кому не обращаясь.

Тогда Матвей тоже встал, распрямив длинную волчью спину, расставив короткие ноги, и тоже поднялся на памятник. Одет он был в домотканный сермяжный армяк, на ногах — незашнурованные, с загнутыми носами австрийские ботинки, а на голове торчала нелепо сине-голубая студенческая фуражка. Лоцман сел на изгиб широкой якорной лапы и сказал горько:

— По десять, а то и все двенадцать тысяч пудов, бывало, на каждую коломенку грузили. Это как по-твоему, а? А в караване по полтысячи и более барок плыло. Если шибко грамотный, сосчитай, насколько это потянет! Одних бурлаков тысяч двадцать — тридцать на сплаве кормилось. Да-а, все было и все в Каму сплыло!

У подошвы Думной, на заводской ветке взвизгнул пронзительно паровоз. И Матвей сорвал с головы студенческую фуражку, ударил ее пропаще о землю, закричал отчаянно:

— А теперь конец тебе, лосман! И тебе и Чусовой конец! Сожрала вас чугунка проклятая!

— Не шаперься, лосман, — скучно сказал Капралов. — Надоел, говорю, ты всем со своей Чусовой. Прошло ваше время!

— «Не шаперься… Лосман!» — передразнивал насмешливо Матвей. — Ан, буду шапериться! Слушай-ко.

Матвей протянул руку куда-то в темноту, и, словно повинуясь его приказанию, из темноты прилетели чавканье и тарабары топоров.

— Слышишь? Коломенку в поход ладят. Станки заводские сплавлять будем. До Перми. От Колчака спасаемся. Вагонов, поди-ко, нехватило! Последний, чай, сплав будет на моем веку.

— Далеконько собрался, лосман! — сказал недобро Капралов.

— Далеко? Нищему деревня не крюк, — серьезно ответил Матвей. — Я ведь не даром. Большевички пять пудов ржи посулили, картуз вот дали и ботинки жиганские.

Он пошевелил загнутым носком ботинка и добавил:

— Но коли сапог не выдадут, не соглашусь барку вести! Вот те крест!

— Ты что же, за сапоги революции служишь? — спросил спокойно Капралов, а Матвей, не видя, знал, что густые брови литейщика стянулись к переносью. — Видали вы таких стервецов? Рабочий за новую жизнь борется, а он… А он с сапогами тут вертится! Ты что же, и для Колчака барку поведешь, ежели он тебя сапогами пожалует?

— А чего не вести? Кто накормит, на того и работать буду.

— А если тебе винтовку в руки дадут, кого стрелить будешь? Чего головой трясешь? Ни в тех, ни в сех отсидеться думаешь? Или…

Горячий выкрик литейщика оборвался. В Заречьи бухнул вдруг колокол, спугнув вечернюю тишину, и заколотился лихорадочной дрожью набата. А затем взмыла крутая вспышка заводского гудка.

— Тревога!.. Айда, лосман. Бежим!..

Капралов по-молодому спрыгнул с памятника на землю и побежал под гору, туда, где завод, как филин, смотрел горящими глазами окон.

А Матвей нашарил, не спеша, валявшуюся под ногами студенческую фуражку, с трудом напялил ее на голову и тоже начал спускаться с Думной. Но шел он не к заводу, исходившему тревожными гудками, а к Чусовой, бившей в тесные берега по-весеннему крутой и звонкой волной.