Под вечер заставный капитан собрался в поселок Дьи — сговориться с индейцами относительно завтрашней поездки в Новоархангегьск. Перед его уходом траппер попросил чернил и бумаги. Получив то и другое, Черные Ноги сел за стол.

Вот что написал траппер:

« Аляска, фактория Дьи. 4 ноября 1867 года.

Михайла, дорогой мой друг, здравствуй!

Наконец-то я могу откровенно говорить с тобой. Ты уже слышал о продаже Аляски американцам. У меня из-под ног выдергивают русскую территорию. Теперь уже жандармская лапа не сможет схватить меня за шиворот: „Пожалуйте на расправу, господин Бокитько!“ А потому — вот тебе мое подробное письмо.

Ну, как же передать тебе, что я пережил за это время? Хватит ли слов?

Помнишь, Михайла, как мы расстались с тобой? В руках у меня подложный паспорт, на дворе ждут сани, а ты стоишь предо мной и плачешь. Эту картину я никогда не забуду.

Проезжая по улицам Петербурга, покидая его надолго (я не допускал мысли, что это надолго окажется навсегда ), жадно я глядел на нашу Северную Пальмиру. Дома празднично освещены. Ведь был первый день Рождества. Проезжая мимо дома Аленушки, я увидел, что окна их пылают светом. У них была елка. Я был приглашен на нее…

А потом — застава. Позади — Петербург, Аленушка, любовь моя, и вы все, дорогие друзья. А впереди — ночь, метель, неизвестность…

Дорога была тяжелая. До Урала — ухабы и метели. На Урале — те же ухабы, метели и вдобавок сугробы, в которых завязала моя кибитка. Приходилось ждать по часу и более, пока вытащат ее из снежных глубин. И наконец — Сибирь.

Из Сибири я предполагал удрать за границу. Но жандармы уже основательно обложили меня, закрыв дорогу на север — в Якутск — и на запад — обратно в Красноярск. Оставался один путь — на юго-восток, то-есть в Китай.

Я и два беглых сибирских каторжника, имея на троих два ружья, перешли китайскую границу и начали спускаться к Амуру. Нам грозила ежеминутная опасность нападения со стороны гиляков, или, что еще хуже, свирепых манчжур. Но мы благополучно вышли к Амуру, в устье его притока Зеи, где видны были еще следы древне-русского Зейского острога[29].

Мы предполагали спуститься вниз по Амуру до его устья и там на морском побережье найти судно. Я решил поехать в Сан-Франциско, копать калифорнийское золото, спутники же мои облюбовали Камчатку.

Задумано — сделано. В гиляцком стойбище выкрали мы „бату“, выдолбленную из толстого ствола валкую верткую лодку. На этой-то поистине „душегубке“ проплыли мы свыше тысячи верст вниз по Амуру, до его устья. Не раз бросало нас течением на береговые скалы, грозя разбить в щепки, два раза мы отстреливались от правобережных манчжур-разбойников. И все-таки мы целыми и невредимыми добрались до устья великой реки.

Мы вошли в Амурский лиман 1 августа 1850 года, то есть как раз в тот самый день, когда капитан-лейтенант Невельский на своем „Байкале“ вошел в Амур с моря и, подняв на его берегах русский флаг, объявил весь Приамурский край владением России.

Амурское устье в те годы было безлюдно. За исключением двух-трех гиляцких стойбищ иных поселений не было. На Николаевской торговой фактории Российско-Американской компании[30], расположенной в 35 верстах от устья Амура, мы напрасно прождали корабль до глубокой осени и вынуждены были зазимовать. Здесь-то я впервые познакомился с людьми моей теперешней профессии — зверобоями-трапперами.

Среди зимы произошел случай, едва не стоивший мне жизни. Один из моих спутников показал свое настоящее лицо. Он убил траппера, прельстившись его дорогими мехами, и бежал. Но убийцу поймали на другой же день. И вот на опушке тайги, под вековой сосной трапперы устроили по калифорнийскому способу „суд Линча“. Ни о какой полиции в те годы на Амуре конечно и слышно не было. Судили нас всех троих: меня и другого беглого каторжника, смирнейшего парня, сосланного за убийство в пьяном виде, притянули якобы за соучастие по оговору убийцы. И всех троих нас приговорили к повешению…

Болтаться бы мне на суку, если бы не заведующий факторией. Он понял, что я не причастен к этой гнусной истории, и вызвался мне помочь. Фактор посоветовал мне бежать на Частые острова, расположенные в Татарском проливе, между устьем Амура и островом Сах-э-ляном[31], в 125 верстах от фактории. На Частых островах жил его друг — китаец, у которого я должен был скрываться до весны, а затем по открытии навигации покинуть негостеприимный Амур. Фактор обещал дать мне свою собачью упряжку с погонщиком, немым гиляком, которая со скоростью 30 верст в час помчит меня по замерзшему проливу на Частые острова.

Я не знал как благодарить этого доброго человека, и тут же принялся умолять его спасти и второго невинного. Но фактор был неумолим: „Или вас одного, или никого. Двое — это слишком громоздко. Я сам рискую тогда очутиться в петле“. Против такого аргумента не возразишь. И я скрепя сердце согласился бежать один.

Мой отъезд был назначен на ночь. Стражи к моей избе зверобои не поставили, решив, что без оружия и припасов я не убегу. Погасив огонь, уже одетый в дорогу, я просидел в избе пять томительных часов, ожидая упряжку. Но вот раздался слабый скрип снега под полозьями нарт и осторожный стук в окно. Не помня себя от волнения и радости, я выбежал на улицу.

Мороз был лютый, не меньше 40° по Реомюру[32]. Вызвездило. Полная луна колдовала там, в вышине, на угольно черном небе. Я стоял, затаив дыхание, полный тревоги перед новыми опасностями и приключениями. Бесцеремонный удар в спину опрокинул меня в нарты. Так немой гиляк пригласил меня садиться. Хлопнул бич, упряжка рванула и понеслась.

И сейчас перед взором моим стоит безлюдная снежная равнина Амурского лимана, а затем Татарского пролива. Ни огонька, ни строения, ни деревца, лишь бесконечная снежная гладь, брызжущая под луной мириадами холодных синих искр.

Фактор был прав, говоря, что его упряжка делает по 30 верст в час. Самое большее через пять часов молчаливый китаец, одинокий житель Частых островов, отпаивал уже меня желтым, дьявольски крепким ханшином.

На Частых прожил я не всю зиму, перекочевав еще до вскрытия Татарского пролива на Сах-э-лян, так как думал, что на этом острове скорее найду заграничное судно. И как я после каялся в этом переселении! Чистенькую фанзу желтокожего отшельника Частых островов променял я на гиляцкую юрту, где спали на полу вповалку взрослые, дети, собаки. Эта куча людей и животных наполняла юрту невыносимым зловонием. Большинство гиляков болеет какой-то ужасной болезнью, гниет заживо. Лица их зачастую представляют сплошную гнойную маску. И вот в таких то условиях провел я несколько жутких месяцев, дойдя до степени тихого помешательства. Лишь в мае покинул я Сах-э-лян, увозя на память об этом проклятом острове гнойные струпья и язвы за ушами и на шее.

«Раздался слабый скрип снега под полозьями нарт и осторожный стук в окно…»

Китобойная шхуна, забравшая меня с Сах-э-ляна, шла совсем не в Сан-Франциско. Hо я был даже рад этому, ибо, чудом спасшись от линчевания, возненавидел калифорнийские нравы. Китобой шел к берегам Аляски. И 25 июня 1851 года, то есть ровно через полтора года после отъезда из Спб., я увидел горные хребты Большой Земли, как зовут Аляску местные краснокожие.

И сюда, в этот „полярный ад“ прибыл я, человеческая песчинка, студент-первокурсник столичного университета Филипп Федорович Бокитько, по паспорту же мещанин Погорелко, а в сущности и не студент и не мещанин, а чорт знает что. Место свое в жизни, и место крепкое, я нашел уже позже, когда из Погорелко переименовался в Черные Ноги. Не таращь глаза, Михайла! Так прозвали меня мои друзья-краснокожие. А моим белокурым друзьям, англичанам и американцам, это прозвище дало право переименовать меня в мистера Блекфит. А теперь уж и сам не знаю, на какое же из этих четырех имен имею я большее право.

„Полярный ад“ не сломил меня, не погасил во мне „дум высокое стремленье“. О, нет! Наоборот. Знаешь, какие слова выгравированы на стволе моего верного шаспо? Строки из стихотворения Рылеева:

Не христианин и не раб,
Прощать обид я не умею…

Знаешь ли ты что-нибудь об Аляске? Уверен, или ничего или очень мало. Россия всегда мало интересовалась своей североамериканской колонией. А это удивительная страна. На севере ее бродят свирепые „лысые“ — белые медведи, а в южной половине порхают мексиканские колибри.

Но суть не в колибри. Суть в том, что Аляска — страна для мужчин в лучшем смысле слова. Главное здесь — это равновесие между мускулами и нервами. Аляска — страна инстинкта и импульса. Здесь все просто. Здесь нужно буквально цепляться за жизнь. И как здешняя жизнь непохожа на мою прошлую, на ту, которой живете сейчас и вы! У вас на первом месте мысль, здесь — дело, у вас можно убедить словом, здесь — только действием. Здесь у нас только один закон — силы, кулака, а еще лучше — оружия. И вот тут-то, перед лицом неоднократной смертельной опасности я понял, что значит жить и любить жизнь. Только здесь я научился брать жизнь большими кусками. Я научился, как волк, следить за добычей с терпеньем столь же огромным, как и мучивший меня голод. Я познал сладость бешенства и опьяняющую злобу при уничтожении врага.

Однажды я видел, как медведица-гризли учит своих медвежат. Она лупит их так, что у бедных малышей буквально трещат кости. Так же по-звериному жестоко учила меня жить Аляска. Но я благодарен ей за все те тумаки, шлепки, затрещины, которыми она меня награждала. Эта лупцовка сделала из меня другого человека.

Какого? Это долго рассказывать. Да и не передать пожалуй полностью, что сделалось со мной, с моим умом, сердцем, мыслями, верованиями за эти долгие шестнадцать лет. Но какая страшная ломка произошла во мне, какая умопомрачительная переоценка всех ценностей! Например, к ужасу своему убедился я, что наша хваленая цивилизация, как едкая кислота, может только портить, разлагать, разрушать. Вот доказательство.

У туземцев Аляски до нашего здесь появления ни один человек не имел права владеть большим, чем ему необходимо для жизни. Все лишнее он обязан был отдать нуждающемуся. Они почти не знали, что такое „мое“ и „твое“. Уж конечно они не читали Прудона. И все же основной их закон буквально по-прудоновски гласит: „собственность — кража“. У этих „дикарей“ работают все одинаково и все поровну получают за свой труд. Вот тебе и воплотившиеся фаланстеры Фурье[33] и „коммуны гармонических интересов“ Оуэна!

А что мы, русские, цивилизованная нация, сделали с этой аляскинской идиллией? Во-первых — принесли заразные болезни. Затем мы познакомили туземцев с водкой. Аляскинские „аршинники-самоварники“, которые в тысячу раз злее и жаднее лабазников Апраксина рынка[34], на водке и строют всю свою коммерцию. Мне кажется, что друг наш Алеша Плещеев[35] именно их-то и назвал „рабами греха, рабами постыдной суеты“. Эх, посмотрел бы он, нежная поэтическая душа, как здесь, не смущаясь „гонимых братьев стоном“, грабят, оскорбляют, притесняют! Способ местных негоциантов крайне прост: туземца сначала опаивают водкой, а потом обирают до нитки. Это называется „торговлей с дикарями“. И теперь, благодаря стараниям многих представителей „цивилизованной“ русской нации, туземцы Аляски, все эти тлинкиты, иннуиты, колоши, самоеды, медновцы, кенайцы превратились в лучшем случае в лентяев, воришек, пьяниц, в худшем же — в разбойников с большой дороги или в береговых пиратов. Лишь племена, отгородившиеся от всяких сношений с русскими, сохранили в неприкосновенности свою первобытную чистоту, высокую нравственность, великодушие и муравьиное трудолюбие. Среди одного такого племени, тэнанкучинов, я недавно провел целых восемь месяцев.

И я не сказал бы, что все творимые здесь гнусности объясняются только невысокой моральной ценностью русских колонистов, к достоинствам которых можно отнести лишь их неслыханную выносливость и дерзкую отвагу. Нет, нужно глубже смотреть. Просто мы оказались в культурном отношении ниже туземцев. Как это ни дико звучит, но это правда. У тэнанкучинов я видел их парламенты — „кашги“, — громадные круглые сараи. И эти парламенты существовали уже тогда, когда не было еще Вестминстера[36], когда на месте Москвы кочевали скифы. А мы принесли туземцам свои варварские полицейские порядки. И что только вытворяла здесь каждая административная тля! Впрочем хороши и верхи! Я никогда не был квасным, оголтелым патриотом, но все, что я видел здесь, нанесло окончательный удар моему национальному чувству.

И вот теперь я на бездорожье. Все пути, которые когда-то я считал верными, обманули меня. Я возненавидел своих соотечественников, я разочаровался и в фетише нашем — людей XIX столетия — в цивилизации. Да, с ней что-то неблагополучно, она гниет. В чем ее болезнь, я не знаю, едва ли поймет это и все наше поколение. Может быть дети или даже внуки наши спасут цивилизацию от разложения заживо. Этой верой и будем жить.

Как видишь, это письмо превратилось буквально в письмо „с того берега“, — да простит мне русский Вольтер[37] этот невольный плагиат!

И вот теперь, когда свежая молодая страна эта запакощена, растлена, ограблена, ее продают по самодержавно-крепостническому праву, как какую-нибудь бездоходную Березовку или Голодаевку. Продают не только землю с природными ее богатствами, но и население, как некое человеческое стадо. Я готов плакать в бессильной злобе, готов задушить тех, кому в голову пришла эта гнусная и глупая мысль. Я так люблю эту страну!

И какой чудный народ аляскинские зверобои! Большей частью это молчаливые суровые люди. Среди них нашел я характеры глубокие, сильные, прекрасные. И как радостно было под грубой корявой внешностью находить золотое содержание. Их отзывчивость, честность, великодушие, смелость на первых порах буквально подавляли меня. А их гостеприимство, перед которым все ваши понятия о гостеприимстве — ничто! Правда этика их крайне примитивна. Например — непростительное прегрешение против полярной охотничьей этики совершает тот зверобой, который, покидая зимовье, не оставит в нем сухих щепок для растопки.

Я сжился с этим народом, знаю их прекрасно и полюбил их, потому что они показали мне другую жизнь. И я доволен прожитой жизнью, и мне не в чем упрекнуть себя…»

Траппер положил перо и снова опустил голову на руки. Он не заметил даже, как в дверь высунулась сначала бобровая шапка, а потом физиономия и плечи заставного капитана. Македон Иваныч посмотрел внимательно на траппера, дернул сочувственно усом и скрылся за дверью. В соседней комнате кукушка на часах деревянно прокуковала десять, и тогда траппер снова взялся за перо.

«Когда я смотрю в прошлое, — писал он, — как живые перед взором моим проходят скорбной вереницей друзья мои и единомышленники. Вот Петрашевский, коренастый, с беспорядочной бородой, огромным лбом, угловатый, торопливый в движениях и ужасно близорукий. А его альмавива испанского покроя, его смешной цилиндр с четырьмя углами! Многие ли знали, какая пылкая, способная на самоотверженную привязанность душа и живая творческая сила скрывались под этой нелепой смешной оболочкой? Мир праху его! До тебя тоже дошла наверное весть, что в прошлом году не стало этого пылкого бунтаря и умнейшего человека нашего столетия. Мне передавали подробности его смерти. Он умер в глухом, затерянном в угрюмой тайге селе Бельском, одинокий, всеми покинутый, в грязной избе, около лохани с помоями. И какая несправедливость судьбы! Даже после смерти не было ему покоя. Труп его два месяца пролежал в крестьянском „холоднике“, — хоронить почему-то не разрешали власти.

И вот другие петрашевцы: Ахшарумов, Ханыков, Пальм, Спешнев, Европеус, Дуров, Момбелли, Алеша Плещеев, братья Достоевские — Михаил Михайлович и Федор Михайлович, имя которого уже начинает греметь по России и даже за пределами ее. Где они теперь? О многих не знаю я, живы ли, не изменили ли идеалам, за которые томились „во глубине сибирских руд“. Вижу я и себя тогдашнего — пылкого, по-телячьи восторженного.

«К плацу быстро под конвоем конных жандармов приближался кортеж…»

А забуду ли я когда-нибудь ночь с 22 на 23 апреля 1849 года, ночь полицейского набега на квартиры петрашевцев? Утром 23-го я узнал, что за меня по ошибке арестовали моего однофамильца, поручика какого-то кавалерийского полка. И я сам добровольно направился к роковому зданию у Цепного моста на Фонтанке[38]. Я помню как сейчас даже и статую Венеры Калиппиги, стоявшую в вестибюле дубельтовского[39] застенка. Тут-то, у статуи древней богини заметили меня, потрясенного и подавленного одновременно, друзья мои и отговорили от безумного поступка добровольно отдаться в лапы Леонтия Дубельта. Ах, если бы знало его превосходительство, что в двух шагах от него стоит в тяжелом раздумье один из петрашевцев, именно тот, кто по словам шпионского доноса отличался „дерзостью выражений и самым зловредным духом“, тот, по рисункам которого был изготовлен через Дурова и Достоевского типографский станок, — наверное генерал не поленился бы собственноручно арестовать меня.

И вот еще картина, которая долгие годы мучила меня в ночных кошмарах.

Туманное морозное утро 22 декабря 1849 года. Солнце, только-что взошедшее, большим красным шаром повисло низко над крышами домов, тускло блистая сквозь туман облаков. Огромный, как поле, Семеновский плац. Уродливая громада эшафота. Кругом толпа, примолкшая и испуганная. В этой толпе и я. Но вот говор и скрытое волнение как внутренняя дрожь пробежали по толпе. К плацу быстрой рысью под конвоем конных жандармов приближался кортеж — наглухо закрытые наемные извозчичьи кареты. Двадцать одна — по числу моих друзей. Двадцать второй кареты не было, потому что я, малодушный подлец, стоял в толпе, прячась за спины.

Из кареты вывели их. Многих я не узнавал, так изменило их восьмимесячное пребывание в каменных мешках русской Бастилии, Петропавловской крепости. Чтение приговора было для меня жесточайшей пыткой. И вдруг, как гром, слова: „к расстрелу“… Я не сразу понял их, а когда понял, не сразу пришел в себя. На троих — Петрашевского, Момбелли и Григорьева — надели саваны с капюшонами и длинными рукавами этих саванов привязали к столбам, вкопанным около трех вырытых ям. Я видел, как Петрашевский тотчас же сорвал с себя капюшон савана, крикнув, что он не боится смерти и может смотреть ей в глаза. Затем раздалась воинская команда: „К заряду!“, и одновременно с ней, оттолкнув какого-то почтенного старичка-чиновника, я бросился к месту экзекуции.

Теперь-то мы знаем, что кровь на Семеновском плацу не пролилась. Но тогда могли ли мы предполагать, что чтение приговора о смертной казни расстрелянием и приготовления к казни — все это лишь гнусная комедия, разыгрываемая по приказу царя? А потому все мы пережили ужасные минуты ожидания смерти наших близких.

Я хотел умереть вместе с моими друзьями, чтобы не носить потом всю жизнь клеймо подлеца и труса. Спины впереди стоявших загораживали мне путь, меня упорно отбрасывали назад, и я, вне себя от отчаяния, не видя, что происходит на плацу, каждую секунду ожидая грохота рокового залпа, закричал: „И я!.. И меня с ними!..“ Но крик мой заглушил хриплый стон военного рожка, затем стоявший впереди меня на сугробе мужик, сорвав с головы шапку, крикнул благим матом: „Помилование! Государь помиловал!“ Потом с плаца донеслась команда отбоя, и все стихло.

Царскую милость объявил генерал Ростовцев. Не было ли и это умышленным издевательством и желанием продлить муки неизвестности? Не потому ли назначили читать высочайшую конфирмацию Ростовцева, что он был заика?

Пока косноязычный генерал спотыкался на каждой букве, я кулаками пробил себе дорогу в первые ряды толпы. Теперь уже я видел все. Петрашевский слушал Ростовцева, упрямо глядя себе под ноги, и странная улыбка кривила его губы. Остальные, в особенности же Момбелли и Григорьев, только что отвязанные от столбов, были бледны как бумага и едва ли что-либо сознавали.

Но вот помилование прочитано. Странное помилование! На каторгу, в рудники, разжалование в рядовые дисциплинарных рот, в арестанты инженерного ведомства, в ссылку! На Петрашевского тотчас же надели костюм каторжника и кандалы. Осматривая себя в этом одеянии, он, как-то по-детски, растерянно улыбаясь, сказал тихо: „Как они умеют одевать! В таком костюме сам себе противен делаешься“. Но тихую его жалобу все-таки услышал генерал Греч. Подойдя к Петрашевскому, он плюнул ему, закованному в кандалы, в лицо и крикнул: „Экий ты, негодяй, сукин сын!“ Михаил Васильевич гордо вскинул львиную свою голову и, глядя Гречу прямо в глаза, ответил спокойно и медленно: „Сволочь! Хотел бы я видеть тебя на моем месте“.

Греч поспешно нырнул в толпу военных. А Петрашевского тотчас же бросили в сани, запряженные тройкой курьерских. По приказу царя его прямо с Семеновского плаца на фельдъегерских отправили в Сибирь, в свинцовые рудники. Как только сани тронулись, я сорвал с себя шубу, шапку и бросил их Михаилу Васильевичу. На нем ведь был только облезлый вонючий арестантский тулуп. А на дворе было градусов двадцать. Слышал я, будто бы полиция после долго шныряла в толпе, отыскивая человека, бросившего шубу и шапку Петрашевскому.

А Михаил Васильевич поднял на меня глаза и узнал меня. Он махнул прощально рукой и крикнул громко: „До свиданья — в парламенте!“ Тройка шагом выбралась из круга столпившихся людей, свернула на Московский тракт и скрылась из глаз.

Обряда гражданской казни над остальными двадцатью я не видел. Как в тумане, шатаясь словно пьяный, добрался я до извозчика и отправился домой. А через три дня ты выпроводил меня из Петербурга.

Ты наверное хочешь знать, думаю ли я вернуться в Россию. Нет, не думаю. Знаю я, что главного нашего ворога — Николая — нет уже в живых. Но и сын его не лучше, если не хуже. Говорили мне, что император Александр даже близких своих удивляет фельдфебельской сухостью, граничащей с жестокостью. Значит в отца пошел. Не вернусь я в Россию и потому еще, что мне там сейчас делать нечего. Другое дело, когда в стране вспыхнет революция. Тогда конечно и я и мой длинноствольный шаспо будем на баррикадах, ибо, как говорит гетевский Фауст:

Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день за них идет на бой [40].

Чувствуешь? Твой зверобой, твой „лесной бродяга“, не забыл еще стихи Гете!

Но довольно. Что-то очень уж длинно получается мое письмо. Не забывай меня, Михайла! Пиши подробнее о себе, о своей жизни, делах. Ну, до следующего письма. Целуй жену и детей.

Твой Филипп ».

Окончив письмо, траппер медленно перечитал его, кое-где переправляя написанное. Затем, сложив аккуратно, всунул в синий плотный конверт, в каких посылают домой письма солдаты. За неимением сургуча залил конверт воском и припечатал железным перстнем, выдавив на теплом податливом воске бегущего оленя, пронзенного стрелой.

Потом закурил и подошел к окну, уже предрассветно посиневшему. Долго смотрел, он в ночь, в снега, и вдруг, словно что-то вспомнив, подбежал к лавке, схватил походную сумку и вытащил из нее дагерротипный[41] портрет. На светописном рисунке, бледном от времени, белело девичье лицо. Неясность выцветших очертаний не могла скрасть нежного овала лица, а большие, широко расставленные глаза глядели насмешливо и вызывающе. Над безмятежным лбом вихрился ураган непокорных волос. Руки девушки с длинными тонкими пальцами играли крошечным букетиком, приколотым к белой пелеринке смолянки[42].

Траппер подошел к столу, за которым только что писал письмо. Прислонив портрет к своей шапке, лежавшей на столе, так, чтобы он был все время перед глазами, начал писать:

«Как-то неожиданно пришло в голову решение снова написать вам, Аленушка, после трех лет молчания.

Откуда? Все оттуда же, из Аляски. Это мое письмо пойдет к вам на кругосветном корабле Российско-Американской компании, мимо Китая, Японии, Индии, вокруг всей Африки, мимо Испании, Франции, Пруссии, пока не попадет наконец в Балтийское море, берега которого покинул я давно, давно. Вообразите же, запах скольких экзотических стран, ветры скольких океанов и морей принесет вам вместе с моим письмом петербургский почтальон!

Ах, почтальон! Вот он стоит передо мной в форменном коротком сюртуке, в черной лакированной каске с гербом, с красивой полусаблей на перевязи и большой черной сумкой через плечо.

Эх, не надо было вспоминать этого проклятого почтальона! Вот уж и другие картины лезут в голову. Что, попрежнему на петербургских улицах у панелей стоят чугунные тумбы, выкрашенные в черную краску? Попрежнему ли перед большими праздниками красят их заново, причиняя тем немалый ущерб платьям столичных модниц? Попрежнему ли на Галерной улице фонари висят на высоких веревках, как китайские фонарики на елках? Эти глупые фонари и тумбы дороги мне потому, что воспоминание о них всегда связывается с воспоминаниями о вас.

Скажите еще, попрежнему ли на балконе дома Меняева, выходящего на Невский, сидит в халате, с длинной трубкой в руках, и пьет чай толстый, с грубыми чертами обрюзглого лица Фаддей Булгарин[43]? А „Отечественные Записки“[44] все еще на углу Бассейной и Литейной? А попрежнему ли… Но довольно. Чувствую, что надоел вам своими вопросами.

Впрочем, нет. Еще и только один вопрос. Существуют ли на бульваре, что направо от Дворцовой площади, масляничные балаганы, карусели и ледяные горы? И попрежнему ли привозят на эти гулянья в придворных четырехместных каретах с лакеями в красных ливреях смолянок? Я вот помню одно такое масляничное гулянье, помню молодые лица смолянок, выглядывающие из окон дворцовых рыдванов, комплименты, расточаемые мужской молодежью, и недовольные гримасы хмурых классных дам. Помню еще, как одна сероглазая смолянка уронила свой платочек, а пылкий, но неуклюжий студент бросился его поднимать, за что чуть не был раздавлен высокими колесами колымаги. Еще бы не помнить, когда сероглазая смолянка — это вы, Аленушка, а студент-медвежонок — я! Тогда, с этого гулянья унес я в сердце ваш звонкий смех и благодарную улыбку. Таково было наше первое с вами знакомство.

Теперь, если хотите, скажу несколько слов о себе. Сижу сейчас в фактории Дьи, что на берегу речки того же названия. Речка Дьи не больше нашей Лиговки, но бурливая и злая. В Петербурге сейчас наверное гнилые туманы, а у нас уже настоящая зима, необычайно яркая от ослепительных льдов и снежных просторов. Мы уже ездим на нартах. Что это такое? А вы вообразите наши петербургские извозчичьи сани на одного человека, за что их и прозвали „эгоистками“. Так вот нарты на них похожи, лишь вместо лошадей запрягают собак, и кучеров здесь обычно кличут не Ванькой, а как-нибудь вроде Громовой Стрелы.

Кто теперь я? — Зверобой. Не правда ли, звучит зверски? Но если бы вы могли меня видеть! Я с головы до ног закутан в звериные шкуры, так что видна только одна моя борода по колена, как у царя Берендея.

Чем занимаемся мы, зверобои? — Охотимся на зверей, пушнину которых продаем скупщикам Компании. В поисках зверя мы уходим далеко от крайних постов, занятых русскими, через земли диких народов и среди явных врагов и сомнительных друзей прокладываем свою путину в первобытных лесах, в лабиринте озер, рек и волоков.

И представьте себе, я очень доволен такой жизнью. Она научила меня многим прекрасным вещам, о которых я прежде не имел даже представления. Я научился например сам шить штаны из оленьих шкур, спать на камнях и снегу крепче, чем на перине, питаться целые месяцы одной солониной, а когда нет ее, то обедать… в воображении. Научился я также, когда мне делается холодно, раздеваться и садиться на несколько минут в ледяную воду. Прекрасное согревающее средство! Я научился еще управлять бешеной упряжкой из двенадцати собак, попадать росомахе в глаз из едва вскинутого к плечу ружья, поднимать десятипудовые тяжести, не спать по три ночи и разбираться в генеалогических тотемах индейских племен не хуже, чем чиновник департамента геральдики разбирается в гербах российских дворян.

Да, многому, очень многому научился я за эти семнадцать лет. Лишь одно не дается мне — забыть вас!..

В первые годы моего пребывания здесь тоска по вас была подобна режущей боли свеже нанесенной раны. Терпкая горечь вынужденной разлуки умерялась надеждой на новую встречу. В те годы вы всюду были со мной. Помню, раз мы, трое зверобоев, сидели в засаде на карибу — северных оленей. И вот, когда мимо меня пробежал вожак-самец, когда надо было спускать курок, я вдруг ощутил на губах ваш поцелуй. Ощущение было настолько ярким, что я чуть не вскрикнул. Но тут же схватился за рот и резким движением сорвал несколько сосулек с обледеневших усов. Боль отрезвила меня. И пуля моя догнала-таки убегавшего оленя.

В последующие годы тоска моя превратилась в тупую нудную боль застаревшей раны. И вдруг ваше письмо с извещением о выходе вашем замуж! Что я испытал при этом известии, невозможно описать. Мне кажется, что такую же боль испытывают лишь белые медведи, которых мы иногда убиваем следующим варварским способом: в кусок топленого сала вмораживается спираль китового уса и подбрасывается где-нибудь на месте обычного выхода медведей из воды. Натурально, медведь глотает вкусную приманку. И вот, когда в желудке его сало растает, китовый ус начинает распрямляться. Он рвет внутренности зверя — сначала одну кишку, другую, третью…

А потом пришел покой, нехороший покой трупа. С таким холодом в душе жил я все последние годы. Просто не заглядывал в свое сердце, чтобы не ворошить прошлого, чтобы похоронить его, забыть навсегда. И казалось мне, что я уже достиг этого. А вот сегодня, после трех лет молчания, снова пишу вам. Неужели же все эти семнадцать лет я так и не переставал любить вас, только вас одну?..»

Траппер устало отложил в сторону перо и, подперев голову руками, закрыл глаза. Казалось, он задремал над неоконченным письмом.

Медленно перетряхивал он прожитые дни, дни, пахнущие кровью, порохом и дымом бивачных костров. Видел ли он женщин за эти годы? Ведь он никогда не оставался в фактории, на стане, в редуте долее, чем это было необходимо для обмена мехов на съестные и огнестрельные припасы. Внезапно перед его глазами встала Айвика. Какой ликующей радостью наполнилось его сердце, когда там, на древней индейской тропе, у костра узнал он, что Айвика любит его. Ему показалось тогда, что и он сам готов зажечься ответным чувством. Но стоило взять в руки вот эту медную пластинку, увидеть эти дерзкие горячие глаза, и как дым костра рассеялось обманчивое чувство к краснокожей девушке…

— Пора ехать. Буря утихла, — легла на плечо траппера чья-то рука.

Вздрогнул и открыл глаза. В комнате плавал уже предрассветный полумрак, бледножелтый от света ненужной лампы. Стекла окон нежно голубели, отчего особенно четко выделялась на них серебряная чеканка морозных узоров. Заставный капитан, запеленутый в меха, с короткоствольным штуцером за плечами стоял около стола.

— Одевайтесь, — сказал он. — А я пойду на берег, послежу за погрузкой.

* * *

После ночного бурана утро, тихое, хрустально голубое, опрокинулось над факторией, над морем и над далекими хребтами. С берега неслись возбужденные и особенно четкие, как всегда на заре, голоса. Там, около древней часовни индейцы при свете факелов спешно грузили последние тюки шкурок в эскимосский «умиак», широкую многовесельную лодку из моржовых шкур.

А когда «умиак» отошел от берега и словно огромный стоногий паук заскользил по спящему океану, снег на вершинах угрюмого Чилькута загорелся бледнорозовым огнем, возвещающим появление солнца. И наконец первый солнечный луч багровой стрелой промчался над окровавившейся гладью Великого океана.