Посланник Адамс не слишком тревожился, если не видел врага насквозь. Его сын, существо нервное, видел излишне много и превращал для себя жизнь в ад. Посланник Адамс не спешил открывать свои козырные карты и, за редкими исключениями, исходил в своих действиях из уверенности, что противник осведомлен не лучше его самого. Граф Рассел его устраивал; возможно, их объединяла взаимная симпатия; и, действительно, при каждой встрече с Расселом Генри Адамс не без приятности отмечал забавное сходство английского министра с Джоном Куинси Адамсом. Несмотря на свои личные отношения с Расселом, с дипломатической стороны посланник Адамс вел себя правильно: он ничего не терял, поддерживая дружбу с министром иностранных дел, а приобрести мог многое. К тому же, говорил ли Рассел правду или лгал, это ничего не меняло: в обоих случаях американская миссия всегда могла действовать так, как если бы он лгал. Даже знай посланник, с каким упорством Рассел старался предать и погубить его в октябре 1862 года, он вряд ли употребил бы более сильные выражения, чем те, к каким прибег в 1863 году. Рассел, надо полагать, был больно уязвлен намеком сэра Роберта Кольера на существование сговора с агентами мятежников в деле «Алабамы», но покорно выслушивал те же самые обвинения, повторяемые в каждой ноте американской миссии. Постепенно ему пришлось признать в посланнике Адамсе серьезную силу. Расселу это был нож острый: ничтожность и самодовольство вашингтонского правительства составляли его idee fixe; но не прошло и недели после его последней попытки — 12 ноября 1862 года — организовать совместное с Францией вмешательство в американские дела, а ему уже вручили ноту посланника Адамса, в которой вновь повторялись обвинения по поводу «Алабамы» и недвусмысленно предлагалось возместить ущерб.
Наградила ли Рассела медлительным умом природа или сказывался преклонный возраст — вопрос, который в числе прочих крайне занимал Генри Адамса: молодые люди любят считать старших по возрасту одряхлевшими старцами, хотя в данном случае это в какой-то мере было справедливо, ибо все поколение Рассела было дряхлыми старцами уже с юности. Они так и не перешагнули за 1815 год. Как Пальмерстон, так и Рассел. Дряхлость отличала их от рождения, как отличало Гладстона оксфордское образование и внушенные Высокой церковью[315] иллюзии, которые порождали фантастические несуразности в его суждениях. Рассел так и не уразумел, что с самого начала неверно оценил посланника и взял с ним неверный курс, и когда, после 12 ноября, ему пришлось защищаться, а тон мистера Адамса с каждым днем становился жестче, английский министр проявил растерянность и беспомощность.
Таким образом, каковы бы ни были теоретические посылки, в дипломатической практике ничего не изменилось. Посланник Адамс был вынужден вести речь о сговоре между Расселом и мятежниками — сговоре, а не преступной небрежности. Он не мог смягчить формулировку; даже если бы в припадке учтивости он любезно согласился признать, что «Алабама» ускользнула в результате «преступной небрежности», ему никак не удалось бы пойти на такую уступку в отношении бронированных судов, которые строились на верфях Англии: кто бы в простоте душевной поверил, что можно у всех на глазах, в том числе и правительства, построить и дать уйти в открытое море двум полностью снаряженным военным кораблям, не будь здесь эффективно и постоянно действующего сговора. Чем дольше граф Рассел прикрывался маской притворного неведения, тем резче в конечном итоге пришлось бы посланнику ее сорвать. И как бы мистер Адамс ни относился к графу Расселу лично, ему пришлось бы воспользоваться всеми дипломатическими свободами, если дело дошло бы до кризиса.
С наступлением весны 1863 года перед Адамсом открылось обширное поле деятельности. Не часто молодому человеку, да еще находящемуся в столь выгодной позиции, открывалось для изучения поприще красивее и удобнее для тренировки молодого, жаждущего тренироваться ума. Очень медленно, после двухлетнего одиночества, перед Адамсом забрезжила новая и великолепная жизнь. Ему было двадцать пять, и он созрел, чтобы жить в полную меру своих сил; часть его товарищей носила на вороте мундира звезды, часть удостоилась звезд иного рода — навечно. Мгновениями у него захватывало дух. Откуда-то вдруг рождалось желание вкусить чувство безмерной власти. Оно настигало его, словно мгновенный обморок, кружило голову и проходило, оставляя мозг потрясенным, охваченным сомнениями и робостью. С напряженным вниманием, какого не удостаивались даже драмы Шекспира, все глаза были прикованы к сражающимся армиям. Мало-помалу, сначала как смутный намек на то, что могло бы быть, если бы все делалось как надо, рождалось ощущение, что где-то в недрах вашингтонского хаоса складывается твердая власть, сплоченная и направляемая как никогда прежде. Ее представители, по-видимому, научились своему делу — ценою чуть ли не гибельной, и, возможно, слишком поздно. Личный секретарь лучше чем кто-либо другой знал, в какой мере можно козырять этой новой властью в Лондоне и когда. Но дипломатические битвы не шли ни в какое сравнение с военными сражениями. Ученик мог только учиться.
Подобный момент — момент наивысшего накала — бывает в жизни человека лишь раз. Воспитание достигает тут своих пределов. Когда прокатились первые мощные удары, Генри, свернувшись под одеялом, в тишине ночи прислушивался к ним с шаткой надеждой. Когда огромные массы, одна за другой, с точностью механизма, стали крушить другую, противоборствующую им массу, задрожал весь мир. Такого действия силы он еще не знал. Неистовое сопротивление и ответные удары увеличивали драматизм ситуации. Весь июль в Лондоне только тупо недоумевали. Англичане учились у янки, как надо воевать.
Американец в мгновение ока сообразил, что означает победа Севера для Англии: его голова работала с той же скоростью, какую приобрела военная машина на его родине; но англичане медленно осознавали, что просчитались. У Генри хватало времени, чтобы наблюдать этот процесс, и еще оставалось немного, чтобы, ликуя, сводить старые счеты. Известия о Виксбурге[316] и Геттисберге достигли Лондона воскресным утром, а вечером Генри Адамс был зван на небольшой прием к Монктону Милнсу. Он отправился туда пораньше с расчетом обменяться несколькими словами поздравления с хозяином, прежде чем дом заполнится гостями, но застал в гостиных только дам: мужчины еще допивали в столовой вино. Вскоре появились и они, и, на беду или на счастье, первым — Делейн из газеты «Таймс». Милнс, увидев своего юного американского друга, бросился к нему с радостными возгласами, обнял и расцеловал в обе щеки. Тому, кто родился позднее и слишком мало знал, чтобы понять страсти, владевшие людьми в 1863 году — за которым стоял год 1813-й, а еще прежде год 1763-й, — возможно, покажется, что такое публичное изъявление чувств должно было смутить молодого человека, прибывшего из Бостона и называвшего себя застенчивым. Но в тот вечер, впервые в жизни, его в эту минуту, как ни странно, интересовал не он сам. Его интересовал Делейн, с чьим взглядом он встретился, когда Милнс заключил его в объятия. В этой сцене Делейн, надо полагать, увидел лишь очередное дурачество Милнса. Он никогда не слыхал о юном Адамсе, ему и в голову не могло прийти, что этот американец, осмеянный им в «Таймс», таит на него обиду. Да и где ему было подозревать, что в уме сына американского посланника засела подобная мысль: ведь британский ум самый медлительный в мире, в чем убеждают подшивки «Таймс», а значение взятия Виксбурга еще не просочилось сквозь толщу предвзятых идей, составлявших кору головного мозга Делейна. Даже прочти он тогда мысли Генри Адамса, они не вызвали бы в нем ничего, кроме обычного для британца самодовольного презрения ко всему, чему его не учили в школе. Понадобилась смена поколений, прежде чем «Таймс» сумел подняться до точки зрения Монктона Милнса.
Если бы сын посланника захотел воспользоваться случаем и отомстить Делейну, он, наверное, попросил бы Милнса тут же познакомить их, чтобы сказать редактору «Таймса», что считает свой счет к нему оплаченным закрытым раз и навсегда, — поскольку его отец перевел этот долг на себя и собирается сам расправиться с Делейном. «Теперь ваш черед!» — мог бы Генри Адамс предостеречь его дружески. Он знал: в миссии уже год готовятся к нанесению удара по Делейну — ставленнику пальмерстоновского кабинета. Теперь в преддверии последнего сражения Вашингтон постоянно поддерживал и укреплял позиции мистера Адамса. Ситуация со времени дела «Трента» изменилась. Сама миссия, что и говорить, по-прежнему не имела достаточных штатов и была оснащена так же скудно, как миссия Гватемалы или Португалии. Конгресс никогда особенно не баловал свои дипломатические представительства, а председатель комиссии по внешним сношениям вряд ли собирался навязывать помощь посланнику в Лондоне. Посчитали лишним даже прислать или предложить нанять для миссии клерка. Секретарь, помощник секретаря и личный секретарь посланника выполняли все то, что не успевал делать сам мистер Адамс. Клерк, нанятый за пять долларов в неделю, вероятно, выполнил бы эту работу не хуже, а возможно, и лучше, но посланник не мог доверить ее клерку; без точных указаний он не мог никого допускать к работе в миссии; он уже и так вышел за дозволенные пределы, приняв в сотрудники миссии своего сына. Конгресс и его комиссии одни могли судить, каким должно быть государственное учреждение, и если они считали его штат вполне приемлемым, то уж личного секретаря, который получал от такого решения лишь пользу, оно не могло не удовлетворять. Большой штат его бы только подавлял. Вся миссия представляла собой своего рода импровизированное, работавшее на добровольных началах учреждение, и он был такой же доброволец, как все. И даже в лучшем положении, чем все. Его никто не замечал и не знал. Свою часть работы он выполнял вместе со всеми, и если секретари изредка и делали какое-либо замечание по адресу конгресса, никаких жалоб они не высказывали: их претензий все равно никто не стал бы слушать.
Довольны ли были в миссии конгрессом или нет, государственным секретарем Сьюардом там были довольны. Не имея ассигнований на обеспечение своих учреждений, он сворачивал горы, чтобы им помочь. Пусть у посланника не хватало секретарей, зато к его услугам был штат консулов, хорошо организованная пресса, эффективная юридическая служба и множество добровольных союзников во всех слоях общества. Недоставало только победы на полях сражений, и военный министр Стентон[317] всерьез взялся за эту сторону дипломатии. Победой при Виксбурге и Геттисберге северяне сорвали банк, и в конце июля 1863 года посланник Адамс счел, что пора сразиться с графом Расселом, или лордом Пальмерстоном, или мистером Гладстоном, или мистером Деленном, или с кем бы то ни было, кто стоял у него на пути, а в сложившихся обстоятельствах ему предстояло сразиться с ними в самое ближайшее время.
Еще до перелома при Виксбурге и Геттисберге посланнику Адамсу приходилось не раз атаковать британскую твердыню, но эта часть его деятельности принадлежит истории и не имеет отношения к воспитанию его сына. Все это время личный секретарь переписывал дипломатические ноты в свои личные тетради, чем, не считая личных разговоров, и ограничивалось его участие в дипломатических сражениях.
Услуги добровольцев уже не требовались; добровольцев старались отправить в тыл: военные действия приобрели слишком серьезный — не для вольных стрелков — оборот. Личный секретарь мог разве что надеяться приобрести опыт и знания в политике. Перед ним открывалась возможность познать меру побудительных сил, движущих людьми, качества их характера, дальновидности, упорства в достижении цели.
В миссии не очень верили в то, что посланник сумеет добиться прекращения постройки броненосных судов. Рассела, казалось, невозможно было сдвинуть с мертвой точки. Если бы тогда, в сентябре 1863 года, в миссии знали о его бурной деятельности в сентябре 1862 года по части вмешательства, посланник, надо думать, признал бы, что Рассел с первых же дней старался навязать членам кабинета свой план. Каждый его шаг начиная с апреля 1861 года вел к такому финалу. Но враждебная деятельность Рассела в 1862 году оставалась тайной — каковой и продолжала оставаться еще добрых двадцать пять лет. Тем не менее постоянные отказы положить конец вооружению мятежников не могли не выдать его animus.[318] Мало-помалу посланник перестал на него надеяться, а перестав надеяться, повысил голос и в итоге, сорвав с Рассела последние лоскутья уверток и извинений, прямо обвинил его в потворстве тем, кто вооружает мятежников, кончив знаменитой фразой: «С моей стороны излишне указывать вашей светлости, что это — война».
Что хотел сказать таким заявлением посланник Адамс — дело посланника, а вот то, что извлек из этого заявления его сын, Генри Адамс, — неотъемлемая часть воспитания Генри Адамса. И, прикажи ему тогда отец пояснить и развить смысл этого заявления так, как он дошел до его сознания, он написал бы следующее:
«Излишне, во-первых, потому что граф Рассел и сам знает, что „это война“, поскольку вся его деятельность была с самого начала на нее направлена; во-вторых, потому, что это является лишь логическим и необходимым следствием всей его политики; в-третьих, и в последних, потому, что не Расселу, а всему миру говорил посланник Адамс: „Это война“».
Таков простой и точный смысл записи, которую личный секретарь занес бы в свою тетрадь, излагая простое и точное заявление, которым посланник Адамс, без лишних страстей и эмоций, констатировал состояние войны. На взгляд Генри Адамса — взгляд клерка, перебеляющего ноту, — это заявление, на грани дозволенного дипломатическим этикетом, только констатировало факт — ничего нового, вымышленного, никакой риторики он в нем не находил. Факт следовало констатировать, чтобы внести ясность в положение дел. Война велась Расселом, а Адамс это только констатировал.
Ответ Рассела на ноту от 5 сентября поступил в миссию 8-го, и сгоравшие от нетерпения секретари наконец прочли, что «отданы распоряжения воспрепятствовать выходу двух броненосных судов из Ливерпуля».[319] Члены скромнейшей миссии на Портленд-Плейс приняли этот ответ, как генерал Грант — капитуляцию Виксбурга. Прослужи посланник Адамс на общественном поприще хоть до девяноста лет, ему никогда уже не выпало бы на долю вести такую борьбу — не на жизнь, а на смерть; и перебери его сын все должности, какими мог одарить его президент или народ, ни одна не дала бы ему того, что дали два с половиной года участия в этой борьбе не на жизнь, а на смерть, измучившей и истерзавшей его своими зигзагами, но научившей — и в этом ее практическая значимость — правильно оценивать людей и их возможности. К Расселу, как и к Пальмерстону, он относился с уважением: оба представляли традиционную Англию и английскую политику, которые сами по себе были вполне достойны уважения, но на протяжении четырех поколений оставались предметом борьбы и главным источником политической карьеры каждого члена семьи Адамсов. На взгляд Генри Адамса, Рассел проводил эту политику последовательно, умело и энергично, вплоть до ее осуществления. Но на завершающей стадии он столкнулся с людьми, обладавшими более сильной волей, чем его собственная, и, хотя сопротивлялся до последнего момента, потерпел поражение. Лорд Норт[320] и Джордж Каннинг[321] в свое время испили ту же чашу.
Изложенное выше — лишь взгляд юнца, но, насколько юному Адамсу было известно, правительство его страны придерживалось того же взгляда. На этот раз добровольный секретарь был доволен своим правительством. Обычно секретарь — личный или находящийся на государственной службе — испытывает к себе тем большее уважение, чем круче и злее критикует все вокруг; в данном случае победа в Англии казалась Генри Адамсу не меньшей заслугой государственного департамента, чем победа при Виксбурге заслугой департамента военного, и даже большей. Вся кампания была хорошо спланирована, хорошо подготовлена, хорошо выполнена. Как он ни старался, ему не удалось обнаружить ни одной ошибки. Возможно, тут сыграла роль личная заинтересованность, но он потому и позволил себе довериться собственному суждению, что считал себя одним из той полдюжины лиц, кто хоть что-то знал. Другие критиковали мистера Сьюарда, но Генри не прислушивался к их мнению: они почти ничего не знали о том, о чем судили, да и не могли знать — ведь для этого им надо было быть в Лондоне в 1862 году. На его взгляд, государственный секретарь Сьюард оказался сильным и последовательным руководителем, что, однако, не бросало тень ни на Рассела, ни на Пальмерстона, ни на Гладстона. Английские государственные деятели также проявили энергию, терпение и настойчивость в достижении цели. Два с половиной года они не отступали от своего курса, направленного на разрушение Союза, и сдались наконец, только оказавшись перед угрозой войны. После долгой и отчаянной борьбы американский посланник выложил свою главную козырную карту и выиграл партию.
Впоследствии Адамс снова и снова мысленно просеивал каждую пядь прошлого, пытаясь обнаружить возможную ошибку с той или другой стороны. Ошибки он не нашел. На всех стадиях все предпринимавшиеся шаги выглядели оправданными и обоснованными. Тем более его повергло в недоумение то обстоятельство, что Рассел до конца жизни со все возрастающей энергией возмущенно отрицал и гневно опровергал основное положение концепции Адамса — что он с самого начала хотел разрушить Союз. Рассел уверял, что ничего подобного не хотел, что вообще ничего не хотел, что хотел только делать добро, что сам не знал, чего хотел. Вытесняемый с одного оборонительного рубежа на другой, он наконец, подобно Гладстону, заявил, что не имеет средств для обороны. Скрывая все, что только удавалось скрыть — окутав густой тайной свою попытку разрушить Союз в 1862 году, — он как можно громче уверял мир в своей скрупулезной честности. И, что было еще хуже для личного секретаря и сделало абсолютно смехотворными и никчемными его длившиеся целую жизнь усилия постичь науку жизни, в конечном результате, смешав практику, опыт и теорию, Рассел это доказал.
Генри Адамс, как ему казалось, слишком натерпелся от Рассела, чтобы признать какие бы то ни было заявления в пользу английского министра, но потом его охватили сомнения насчет того, будет ли такое признание тому на пользу. Прошло немного времени после смерти графа Рассела, и вопрос этот возник вновь. Рассел ушел от дел в 1866 году, умер в 1878-м, а в 1889-м появилось его жизнеописание. В период дебатов по поводу «Алабамы» и Женевской конференции 1872 года его внешнеполитический курс подвергался резкой критике; ему пришлось увидеть, как Англия выплатила свыше 3 миллионов фунтов стерлингов компенсации за совершенные им ошибки. С другой стороны, он привел — или его биограф за него — факты, доказывающие, что он не был преднамеренно бесчестен, а напротив, вопреки сложившемуся впечатлению не участвовал ни в сговорах, ни в соглашениях, ни в планах, ни в каких-либо акциях, содействующих мятежникам. Он-де стоял в стороне, что отвечало его природным наклонностям. Подобно Гладстону, Рассел считал, что действовал правильно.
В итоге Рассел безнадежно запутался в клубке признаний, отрицаний, противоречий и обид, так что даже его бывшие коллеги перестали его защищать, как перестали защищать Гладстона; но изучающему науку дипломатии Генри Адамсу, который сделал определенную теорию законом своей жизни, хотелось заставить Рассела свидетельствовать против себя; показать, что он, сам того не сознавая, обладал дальновидностью и настойчивостью. Но это усилие ни к чему не привело; в 1889 году была опубликована биография Рассела, в которой увидели свет документы, полностью опрокинувшие все, что Генри Адамс принимал за постижение науки дипломатии; тем не менее он вновь, когда ему уже было за шестьдесят, решил попытаться размотать этот клубок.
Упорная попытка спровоцировать вооруженное вмешательство на началах, указанных Расселом в письме Пальмерстону из Готы, говорит сама за себя. Добавим к этому покаяние Гладстона, извинявшегося за свою речь, преследовавшую ту же цель и названную им ошибкой «самой нелепой и явной», «наименее простительной», «неимоверно грубой», которой нельзя найти оправдания. Но, отдавая себя на милосердный суд публики, Гладстон отнюдь не просит милости для лорда Рассела, толкнувшего его на эту «неимоверно грубую ошибку» — публично объявить о замысле министра иностранных дел. Проступок Гладстона, «нелепый и грубый», состоял не в том, что он произнес эту речь, а в том, что ее вызвало, — в политике, ее вдохновившей: «Мне представлялось… Я действительно, как ни странно, искренне верил, что выражаю дружеские чувства…» Возможно, такая нелепость и мерещилась Гладстону, но Расселу ничего подобного не мерещилось. И он, и Пальмерстон менее всего, «как ни странно, искренне верили» в идеи, столь явно и очевидно нелепые, да и Наполеон вряд ли полагал, что занимается филантропией. Гладстон, даже каясь, постарался свалить в одну кучу политику, речи, побудительные причины и людей, словно стремясь заморочить голову прежде всего себе самому.
На этом, по-видимому, активность мистера Гладстона и кончилась. В деле о броненосцах он уже не фигурирует. В 1863 году влияние мятежников сузилось, насколько известно, до одного лорда Рассела, который 1 сентября еще продолжал настаивать, что бессилен что-либо предпринять по поводу броненосцев, чем 5 сентября и вызвал со стороны посланника Адамса декларацию войны. Генри Адамс считал, что, отказываясь запретить постройку судов, Рассел просто следовал принятому им в сентябре 1862 года курсу, прибегая к тем же уловкам, к каким прибегал начиная с 1861 года.
Генри Адамс заблуждался. Рассел доказывал, что вел себя как человек слабовольный, робкий, ошибающийся, впавший в старческий маразм, но вовсе не бесчестный. Представленные им свидетельства убедительны. Фирма «Лэрд» строила суда,[322] исходя из известного мнения королевских юристов, что ее действия не противоречат статуту и суд не признает ее виновной. Посланник Адамс отвечал на это, что в данном деле следует внести поправку в статут или прекратить строительство судов по политическим мотивам. Его поддержал Бетелл, вторично заявив, что этот случай есть нарушение нейтралитета; что необходимо сохранять status quo.[323] Рассел продолжал молча попустительствовать фирме «Лэрд», хотя, пожелай он вмешаться, ему нужно было только предостеречь Лэрда, что пробел в статуте долее его не ограждает, но английский министр позволил продолжать постройку судов, пока они не были закончены и готовы выйти в открытое море. 3 сентября, за два дня до «совершенно излишнего» письма посланника Адамса, Рассел обратился к лорду Пальмерстону за помощью. «Поведение джентльменов, заключивших контракт на постройку двух броненосцев в Беркенхеде, вызывает сомнения», — писал он, и писал это искренне и доверительно лорду Пальмерстону, своему шефу, называя «поведение» агентов мятежных штатов «сомнительным», хотя оно ни у кого, ни в Европе, ни в Америке, никаких сомнений не вызывало, поскольку дело шло не только о броненосцах, а о расширении действия Закона об использовании иностранцев на военной службе. «Я счел необходимым, — продолжал он, — распорядиться о задержании этих судов. (Разумеется, вовсе не из-за нарушения статута, а из-за требования американского посланника, ссылавшегося на международные обязательства, не предусмотренные в статуте.) Генеральный советник, с которым проконсультировались на этот счет, одобрил такую меру, найдя ее соответствующей если не букве закона, то политической необходимости. Таким образом, мы не выйдем за пределы законности и, если нам придется возместить убытки, удовлетворим мнение, господствующее как у нас, так и в Америке, согласно которому не следует допускать такого рода военную деятельность на нейтральной территории, не попытавшись ее пресечь».
Эта наивность, какой не встретишь и у внештатного атташе при дипломатической миссии, этот внезапный прыжок от собственных доводов к доводам противника, которые упрямо отвергались на протяжении двух с половиной лет, могли бы, казалось, вызвать у Пальмерстона лишь невообразимое презрение, но вместо града насмешек, вполне заслуженных Расселом за прежние нападки на него самого, этот крик о помощи встретил у премьер-министра удивительное понимание. «Проконсультировавшись с королевскими юристами, я счел, что нет законных оснований вмешиваться в это дело», — писал он, то есть, говоря неофициальным языком, расписался в том, что не доверяет ни королевским юристам, ни ливерпульскому суду. Поэтому Пальмерстон предложил купить броненосцы для британского военного флота. Лучшего доказательства «преступной небрежности», проявленной в прошлом министром иностранных дел, казалось бы, не требовалось, но к этому времени Рассел успел проявить еще одну «небрежность»: он не позаботился поставить в известность об ответе Пальмерстона американского посланника, что следовало сделать немедленно — 3 сентября. Он подождал до 4 сентября, а затем сообщил, что вопрос-де подвергается «серьезному и всестороннему рассмотрению». Эта нота поступила в миссию только в три часа пополудни 5 сентября, когда «излишняя» декларация войны уже была отослана. Таким образом, лорд Рассел принес в жертву фирму «Лэрд» и обошелся своему кабинету в круглую сумму — примерно двадцать миллионов долларов, в которую, кроме стоимости двух броненосцев, вошла еще и компенсация за ущерб, причиненный «Алабамой», не говоря уже о том, что создал впечатление, будто уступил лишь перед угрозой войны. В конце концов, он обратился в Адмиралтейство с письмом, которое, с американской точки зрения, своей наивностью не сделало бы чести даже малолетнему воспитаннику Итона.
«14 сентября 1863 года
Дорогой герцог,
Чрезвычайно важно и совершенно необходимо, чтобы два броненосца, сошедшие с верфей Беркенхеда, не послужили для прорыва американской блокады. Суда эти принадлежат мсье Бреве из Парижа. Если Вы предложите откупить их для Адмиралтейства, то в случае согласия Вам будет возмещена полная их стоимость, а в случае отказа мы получили бы презумптивное доказательство того, что они уже закуплены конфедератами. Мне следует также уведомить Вас, что мы предлагали купить эти броненосцы турецкому правительству, но, полагаю, Вы легко уладите с турками это дело…»
Как бурно ликовали бы секретари на Портленд-Плейс, попадись им в руки это письмо, из которого они узнали бы, в какую трясину неприятностей загнал себя граф Рассел под ударами американского посланника! Но, с другой стороны, это и другие письма полностью свели на нет результаты воспитания по части дипломатии, полученные личным секретарем, — свели на нет через сорок лет после того, как он считал, что все уже усвоил. Они нарисовали перед ним картину совершенно иную, чем та, какую он себе составил, и обратили в прах весь его с таким трудом добытый дипломатический опыт.
Восстанавливать — когда тебе уже за шестьдесят — знания, полезные в практических целях, совершенно бесполезно, образовывать же себя заново только ради теории Адамс не видел смысла. Его уже не заботило, понимает он или нет человеческую натуру: он понимал ее достаточно в той мере, в какой нуждался. Но в книге «Жизнь Гладстона» ему повстречалось не раз повторяемое высказывание, которое навело его на любопытную мысль. «Я всегда придерживался того мнения, — заявлял Гладстон, — что политики люди, в которых, как правило, очень трудно разобраться», — и, чтобы еще усилить это открытие, добавлял: «О себе могу сказать, что в целом понял, или считал, что понял, разве только одного или двоих».
Граф Рассел, без сомнения, был одним из этих двоих.
Генри Адамс тоже считал, что разобрался в одном или двоих. Правда, он больше знаком с американским типом политика. Результат для воспитания по дипломатической части, пожалуй, достаточный и, по-видимому, окончательный.