Когда Морана произвели в секретари, мистер Сьюард запросил посланника Адамса, не хотел бы он назначить на место помощника секретаря своего сына. Это было первое — и последнее — в жизни Генри Адамса предложение занять государственную должность, если, разумеется, он вправе отнести на свой счет предложение, сделанное его отцу. Им обоим такая перемена в его статусе показалась бесполезной. Помощником секретаря, лучше или хуже, мог быть любой молодой человек, помощником-сыном, в тот момент, лишь один. Добрая половина обязанностей, возложенных на Генри, касалась дома; иногда они требовали длительного отсутствия и всегда полной независимости от государственной службы. Генри занимал странное положение. Из любезности к посланнику британское правительство позволяло его сыну являться ко двору в качестве специального представителя, хотя он никого и ничего не представлял, а лет через пять-шесть сочли такое решение относительно его статуса противоречащим правилам. В миссии ему, как личному секретарю посланника, поручали секретарскую работу; на официальных приемах он находился при посланнике, на неофициальных — выступал просто как молодой человек без определенных занятий. С годами он стал находить в таком положении свои преимущества. Его устраивало быть просто джентльменом, членом общества, как все. Положение его было противоречивым, но в то время многое противоречило правилам; а такое положение позволяло усвоить некоторые уроки, не предусмотренные правилами, — единственно ценное в аспекте воспитания, что он мог для себя извлечь.

В подобных обстоятельствах немногие молодые люди могли рассчитывать на большее. Весною и летом 1863 года государственный секретарь Сьюард изменил свое отношение к ведению иностранных дел. Перед лицом опасности он также кое-чему научился. Он наконец понял, что его официальные представители за рубежом нуждаются в поддержке. По официальной линии он мог снабжать их только депешами, которые не имели большой ценности; авторитет должности сам по себе даже в лучшем случае мало что значил для широкой публики. Правительствам приходилось иметь дело с правительствами, а не с отдельными лицами или с общественным мнением других стран. Чтобы воздействовать на мнение в Европе, американская точка зрения должна была получить признание частных лиц и поддержку американских интересов. Мистер Сьюард энергично взялся за дело, обратившись с призывом ко всем значительным американцам, с какими только мог снестись. Все они посетили миссию как люди более или менее свои, и Генри Адамс получил возможность познакомиться со всеми американцами, жившими в Англии, от банкиров до епископов, которые делали свое дело спокойно и толково, хотя со стороны их усилия, возможно, казались тщетными, а приверженность «влиятельных классов» своим предрассудкам — необоримой. Однако тщетными их усилия только казались; в итоге они принесли плоды, не говоря о том, что многому учили.

Среди этих джентльменов несколько явились непосредственно к посланнику помогать ему и сотрудничать с ним. Самым интересным из них оказался Терлоу Уид, предпринявший шаги в том направлении, в котором Генри Адамс уже пытался что-то сделать, но по-мальчишески не соизмеряя своих возможностей. Мистер Уид занялся прессой и, к удивлению злорадствующих секретарей, начал с того, что они по опыту считали неизменной ошибкой всех дипломатов-любителей, — с писем в лондонскую «Таймс». Возможно, это и было ошибкой, но мистер Уид вскоре завладел всеми нитями и безукоризненно проделал то, что требовалось. К его работе в прессе личный секретарь не имел отношения, но сам мистер Уид его очень заинтересовал. Терлоу Уид воплощал собой то лучшее, что могла дать Америка. Это был человек, обладавший от природы мощным и превосходно дисциплинированным умом, редким самообладанием, которое его, по-видимому, никогда не покидало, безупречной манерой поведения в духе благожелательного простодушия, свойственного Бенджамину Франклину. Никто не умел лучше проводить свою политическую линию и с таким спокойствием говорить с людьми. Но более всего личного секретаря восхищала в нем способность завоевывать доверие. Из всех цветов, выращиваемых в садах воспитания, доверие попадалось все реже и реже, и Генри до самого отъезда мистера Уида следовал за ним по пятам, не только из послушания — послушание уже давно стало слепым инстинктом, — а скорее из чувства симпатии и любви, совсем как маленькая собачонка за своим хозяином.

Уид располагал к себе не только талантом управлять людьми, хотя за всю свою жизнь Адамс не встретил никого, кто был бы равен или близок ему в этом искусстве; доверие к себе Уид вызывал отнюдь не каскадом деклараций, нравственных или социальных. Он сокрушал и побеждал цинизм своим бескорыстием. Ни в одном человеке, обладавшем такой же степенью власти, Адамс не встречал ничего подобного. У всех людей власть и известность неизбежно приводят к гипертрофии собственного «я», своего рода злокачественной опухоли, которая в итоге убивает в своей жертве чувства к другому человеку, развивая нездоровый аппетит, подобный страсти к алкоголю или извращенным влечениям, и вряд ли найдутся достаточно сильные слова, чтобы заклеймить порожденный этой болезнью эгоизм. Терлоу Уид был исключением из общего правила, редким экземпляром с врожденным иммунитетом к подобному недугу. Он думал не о себе, а о том, с кем говорит. Предпочитал оставаться на заднем плане. Ничего не домогался. Ему нужна была реальная власть, а не должность. Должности он раздавал десятками, не претендуя ни на одну из них. Природа наградила его инстинктом высшей власти: он давал, но не получал. Это редкостное превосходство над политическими деятелями, которых он контролировал, возбудило в Адамсе удивление и любопытство, но когда он попытался разобраться, что лежит в основе этого превосходства, и извлечь из богатого опыта мистера Уида для себя урок, то открывшийся ему механизм оказался еще интереснее. Умение управлять людьми было у мистера Уида в крови, и занимался он этим, так сказать, из любви к искусству, как иные играют в карты; он распоряжался людьми, словно они были только карты в его игре, сам же, по-видимому, чувствовал себя чем-то вроде банкомета. Ему и в голову не приходило считать себя одним из них. Но когда однажды, после того как Уид с присущим ему юмором рассказал несколько историй из своего политического опыта историй, которые звучали непривычно грубо даже для олбанского лобби, — и Генри, набравшись смелости, спросил: «Так что же, мистер Уид, вы считаете, что ни одному политику верить нельзя?», тот, задумавшись на мгновение, ответил в своей мягкой манере: «Я не советовал бы молодому человеку начинать с такого убеждения!»

Тогда этот урок был воспринят Адамсом в нравственном смысле, и слова мистера Уида прозвучали так, как если бы он сказал: «Юность нуждается в иллюзиях!» С возрастом Адамсу стало казаться, что мистер Уид имел в виду нечто иное: он учил его политической игре. Молодые люди по большей части страдают отсутствием опыта. Они не могут вести игру успешно, так как не знают общего правила — того, что у каждой карты есть свое достоинство и что ставить надо не на принципы, а на карты по их достоинству. Генри понимал, что никогда не научится политической игре на столь высоком уровне, на каком вел ее Уид: она была противопоказана его воспитанию и нервной системе, хотя это не мешало ему испытывать тем большее восхищение способностями политического виртуоза, который, играя, полностью отказывается от своего «я» и своего характера. Генри отметил, что большинство великих политических деятелей прошлого, вошедших в историю, по-видимому, смотрели на людей как на фишки. Разбираться во всем этом было тем более интересно, что как раз в то время из Нью-Йорка прибыл еще один известный политический деятель — Уильям М. Эвартс, любивший порассуждать на те же темы. Он был послан в Лондон госсекретарем Сьюардом на роль советника по юридическим вопросам, и Генри завязал с ним знакомство, которое вскоре перешло в тесную дружбу. Эвартс был также аналитиком по части морали; для него вопрос стоял так: в каких пределах политик может оставаться верным нравственным принципам? «Мир способен переваривать правду лишь небольшими дозами, — рассуждал он. — Слишком много правды для него смертельно». Политику, считал он, важно уметь верно определить дозу.

Воззрения Уида и Эвартса отражали реальное положение вещей, и в дальнейшем Генри Адамс всегда учитывал их оценки. Англия могла переваривать правду лишь в малых дозах. Англичане — такие, как Пальмерстон, Рассел, Бетелл,[296] и общество, представленное газетами «Таймс» и «Морнинг пост», равно как и тори, которых представляли Дизраэли,[297] лорд Роберт Сесил[298] и газета «Стандард», — преподносили уроки, вызывавшие отвращение и тревогу. Вопреки совету мистера Уида Генри в ту пору уверовал в их лживость и вероломство. Был ли Генри прав? Ответ на этот вопрос составлял главную цель его с таким трудом обретаемого дипломатического воспитания, которое было уже оплачено столь непомерной и грозившей стать разорительной ценой. Но жизнь меняла фронт в зависимости от того, с кем, на ваш взгляд, вы имели дело — с честными людьми или с проходимцами.

До сих пор личный секретарь имел все основания считать, что мир бесчестен. Но то, что убеждало Генри, не вполне убеждало его отца, и, разумеется, сомнения, высказываемые посланником, сильно подрывали уверенность сына, хотя на практике, и прежде всего ради собственной безопасности, в американской миссии не слишком-то полагались на безупречность английских министров, и дипломатическое воспитание Генри Адамса началось с недоверия к ним. Признание за Конфедерацией статуса воюющей стороны, всевозможные маневры вокруг Парижской декларации,[299] инцидент с «Трентом» — все это подтверждало мнение, что начиная с мая 1861 года лорд Рассел исходит в своей политике из признания Конфедерации, и каждый предпринимаемый им шаг доказывал, что он твердо придерживается этой линии: он ни за что не соглашался воспрепятствовать признанию Конфедерации и ждал только удобного случая для вмешательства в американские дела. Все эти пункты были настолько явны, настолько самоочевидны, что никто в миссии даже не пытался подвергнуть их сомнению, тем паче обсуждению, и только сам Рассел упорно отрицал любые обвинения и настойчиво продолжал убеждать посланника Адамса в своем честном и беспристрастном нейтралитете.

Со всей заносчивостью ретивой юности Генри Адамс заключил, что граф Рассел — как и все государственные деятели — лжет; и, хотя посланник думал иначе, он все же действовал так, как если бы лорд Рассел говорил неправду. Месяц за месяцем с математической точностью по ступеням выстраивалось доказательство обмана — поучительнейший воспитательный курс, какой когда-либо мог пройти молодой человек. Самые дорогостоящие наставники были предоставлены ему за общественный счет — лорд Пальмерстон, лорд Рассел, лорд Уэстбери, лорд Селборн,[300] м-р Гладстон, лорд Гранвилл[301] и иже с ними, оплачиваемые британским правительством; Уильям С. Сьюард, Чарлз Фрэнсис Адамс, Уильям Максуелл Эвартс, Терлоу Уид, нанятые американским правительством; но пользу из всего этого огромного штата учителей извлекал лишь один ученик. Только личный секретарь жаждал получить от них урок.

В преподанных ими тогда уроках он разбирался до конца своей жизни. Ни одно доказательство не было более запутанным. Философская доктрина Гегеля о единстве противоположностей усваивалась проще и легче. Тем не менее ступени доказательства были ясны. Первая определилась в июне 1862 года, когда, после того как один из конфедератских крейсеров ушел в открытое море, посланник выразил протест по поводу явно готовящегося бегства броненосца «№ 290».[302] Лорд Рассел отказался принять какие-либо меры на основании представленных улик. А между тем улики посылались ему чуть ли не через день, а 24 июля к ним присовокупили юридически обоснованное мнение Кольера,[303] которое гласило: «Трудно указать на более кричащий случай нарушения „Акта о найме иностранцев на военную службу“, неприменение которого в данных обстоятельствах равнозначно превращению закона в „мертвую букву“». Это означало почти прямое обвинение Рассела в сговоре с агентами мятежников, в намерении содействовать Конфедерации. Тем не менее четыре дня спустя, несмотря на предостережения со стороны американской миссии, граф Рассел дал возможность и этому судну выйти в открытое море.

Юного Адамса в этом деле интересовала не правовая сторона, это касалось его начальства. В вопросах права он полагался на правоведов. Его интересовало другое — возможно ли, вопреки совету Терлоу Уида, доверять человеческой натуре, когда речь идет о политике? Таков был вопрос. История отвечала на него отрицательно. Сэр Роберт Кольер, по-видимому, полагал, что Право согласно с Историей. В аспекте воспитания ответ на этот вопрос имел первостепенное значение. Если нельзя доверять десятку наиболее уважаемых в мире лиц, составляющих кабинет Ее Величества, следовательно, ни одному смертному доверять нельзя.

Чувствуя, очевидно, силу этого довода, лорд Рассел взялся его отвести. И до самой смерти старался вовсю. Сначала он оправдывался, перекладывая вину на чиновников судебного ведомства. В практике политиков это был испытанный ход, но судебное ведомство его пресекло. Затем он признал себя виновным в преступной небрежности, заявив в своих «Воспоминаниях»: «Я полностью согласен с мнением лорда главного судьи: да, те четыре дня, в течение которых я ждал решения королевских юристов, крейсер „Алабама“ должен был находиться под стражей. И я полагаю, что ответственность за совершенную оплошность лежит не на таможенных чиновниках, а на мне министре иностранных дел». Такое признание устроило все партии. Разумеется, виноват Рассел! Но главное заключалось не в том, виноват он или не виноват, а в том, каковы были его побуждения. Для молодого человека, пытающегося извлечь из политики урок, история теряла смысл, если в постоянной системе ошибок нельзя было найти постоянно вызывавшую их причину.

Его отцу этот вопрос не казался столь сложным — обычное практическое дело, с которым надо справиться, как справляются с контрактами и заказами Уид и Эвартс. Посланник Адамс придерживался удобного для него мнения, что в главном Рассел ему не лжет; такая точка зрения отвечала его целям, и он не изменил ей до самой смерти. Генри Адамс преследовал иную цель: он стремился извлечь из этого случая жизненный урок, он хотел знать, можно ли доверять политическому деятелю — хотя бы одному. Увы, тогда никто не мог ему этого сказать: никто не знал всех фактов. Посланник Адамс умер, так их и не узнав. Прошли годы, прежде чем они стали частично известны Генри Адамсу, которому к тому времени было уже больше лет, чем его отцу в 1862 году. А самый любопытный — даже по тем временам — факт состоял в том, что Рассел искренне верил, будто руководствовался честными намерениями, да и герцог Аргайльский тоже этому верил.

Герцог Аргайльский был весьма не прочь свалить вину на Уэстбери, который тогда занимал пост лорд-канцлера, но этот ход ровным счетом ничего не объяснял. Напротив, лишь запутывал дело Рассела. В Англии одна половина общества охотно бросала камни в лорда Пальмерстона, другая с удовольствием поливала грязью лорда Рассела, и обе вместе, без различия партий, метали в Уэстбери все что ни попадало под руку. Личный секретарь не имел насчет его светлости ни малейших сомнений: лорд Уэстбери никогда не давал себе труда притворяться нравственным. Он был мозгом и сердцем всех баталий, возникавших в связи с отношением к мятежникам, а его мнение о нейтралитете отличалось такой же ясностью, как и относительно нравственности. Генри не приходилось иметь с ним дело — к сожалению, ибо лорд Уэстбери был человеком в высшей степени остроумным и мудрым, но в меру своего авторитета всем своим поведением утверждал: в политике нельзя доверять никому! Таков закон.

Тем не менее Рассел упорно настаивал на честности своих намерений, сумев убедить в этом герцога Аргайльского и посланника Адамса. В миссии его заявления принимались как заслуживающие доверия. Там знали — да, лорд Рассел уповает на конечную победу мятежников, но верили — активно содействовать им он не станет. На этом — и больше ни на чем — основывалась хрупкая надежда американских дипломатов продержаться в Англии еще какой-то срок. Посланник Адамс оставался там еще долгих шесть лет, а вернувшись в Америку, вел деятельную общественную жизнь и умер в 1886 году, продолжая верить в честность графа Рассела, умершего восьмью годами раньше. Но в 1889 году Спенсер Уолпол опубликовал официальное жизнеописание графа Рассела, где частично рассказал историю бегства «Алабамы», которая не была известна посланнику и так поразила его сына. Генри Адамс многое бы дал, чтобы узнать, как воспринял бы ее его отец.

А история эта сводилась к следующему: из-за небрежности лорда Рассела, в которой он сам признался, крейсер «Алабама» ускользнул в открытое море 28 июля 1862 года. В Америке 29 и 30 августа федеральные войска потерпели сокрушительное поражение при Ричмонде и вторично при Булл-Ране; 7 сентября Ли вторгся в штат Мэриленд. Известие об этом достигло Англии 14 сентября и, естественно, породило там мысль, что дело движется к концу. Ожидалось, что следующим будет сообщение конфедератов о падении Вашингтона или Балтиморы. В тот же день, 14 сентября, Пальмерстон писал Расселу: «Если это произойдет, то, не считаете ли Вы, что нам пора обсудить возможность при таких обстоятельствах обратиться от имени Англии и Франции к воюющим сторонам с предложением о соглашении на основе раздела».

Письмо это, вполне в духе предполагаемых воззрений лорда Пальмерстона, никого в миссии, дойди оно тогда до ее сотрудников, не удивило бы; и действительно, если бы генерал Ли захватил Вашингтон, никто не мог бы поставить Пальмерстону в вину предложение вмешаться в американские дела. Не письмо Пальмерстона, а ответ Рассела до боли поразил Генри Адамса как человека, искавшего нравственные нормы, чтобы судить о политических деятелях. Вот что ответил лорд Рассел.

«Гота, 17 сентября 1862 г.

Мой дорогой Пальмерстон!

Независимо от того, будут ли федеральные войска уничтожены полностью, уже ясно, что они вынуждены отойти до Вашингтона и что они не сумели победить мятежные штаты. Ввиду этого, я согласен с Вами, наступило время предложить правительству Соединенных Штатов посредничество с целью признать независимость Конфедерации. Я также согласен с тем, что в случае отказа нам следует признать южные штаты независимым государством. Для того чтобы предпринять этот важный шаг, нам, полагаю, необходимо собрать кабинет. Меня устроит, если мы соберемся 29-го или 30-го.

Если мы решимся на этот шаг, нам следует предложить его вначале Франции, а затем от имени Англии и Франции, как уже решенную к исполнению меру, России и другим державам.

Нам следует также обезопасить себя в Канаде: речь идет не о том, чтобы послать туда дополнительные войска, а о том, чтобы до наступления зимы сконцентрировать имеющиеся там контингенты в удобных для обороны пунктах…»

Вот где, по-видимому, в полную силу обнаруживается практическая трудность извлечь из описываемых событий урок — трудность, которую поверхностный наблюдатель вряд ли способен преодолеть, и не столько из-за недостатка теоретических обоснований, или незнания фактов, или даже отсутствия опыта, сколько из-за непостоянства человеческой натуры как таковой. Курс, проводимый лордом Расселом, оставался от начала до конца неизменен: английский министр иностранных дел явно намеревался признать Конфедерацию «с целью» разрушить Союз. Его письмо от 17 сентября прямиком выводится из его пособничества «Алабаме» и покровительства военному флоту мятежников, а весь излагаемый в нем план действий опирается на заявление от 13 мая 1861 года, в котором за южными штатами признавался статус воюющей стороны. Эта политика, несомненно, заранее обдуманная, могла проводиться только при намеренной бесчестности трех знаменитых государственных деятелей: Пальмерстона, Рассела и Гладстона. Что касается Рассела, то он отвергал обвинение в бесчестности, и Аргайл, Форстер, а с ними большинство англичан — друзей Америки, как и посланник Адамс, ему верили. Сыну посланника крайне хотелось бы знать, что подумал бы его отец, если бы мог ознакомиться с письмом Рассела от 17 сентября, но еще больше ему хотелось знать, что подумал бы отец об ответе Пальмерстона от 23 сентября: «К северо-западу от Ричмонда, — писал Пальмерстон, — сейчас, очевидно, идут тяжелые бои, и их исход будет иметь огромное влияние на положение дел. Если федералисты потерпят значительное поражение, они, пожалуй, созреют для нашего посредничества, а ковать железо надо, пока оно горячо. Если же, напротив, они выйдут победителями, мы подождем и посмотрим, что за этим последует…»

Пальмерстон и Рассел поменялись ролями. Рассел пишет то, что можно было ожидать от Пальмерстона, и даже сильнее, а Пальмерстон — то, что следовало ожидать от Рассела, и даже скромнее. Личный секретарь полностью ошибался на их счет, но это его и тогда не слишком бы удивило, хотя он был бы крайне удивлен, узнав, что даже ближайшие соратники обоих лордов знали об их намерениях немногим больше, чем сотрудники американской миссии. Самым доверенным их лицом из всех членов кабинета был лорд Гранвилл, которому Рассел и написал письмо сразу же вслед за посланием к лорду Пальмерстону. Гранвилл ответил незамедлительно, выразив решительный протест против признания Конфедерации, и Рассел переслал этот ответ Пальмерстону, который вернул его 2 октября, ограничившись предложением дожидаться дальнейших сообщений из Америки. Тогда же Гранвилл отправил письмо другому члену кабинета, лорду Стэнли-Олдерли, — письмо, опубликованное сорок лет спустя в «Жизни» Гранвилла (I, 442), любопытнейший и поучительнейший в глазах личного секретаря отголосок всей этой истории, послужившей ему уроком в политике. «… Я сообщил Джонни, — писал Гранвилл, — причины, по которым считаю это решительно преждевременным. Однако, полагаю, Вы поступили бы так же. Пальм, Джонни и Гладстон выскажутся „за“ и, вероятно, Ньюкасл.[304] Не знаю насчет других. Мне это кажется грубой ошибкой…»

Из двенадцати членов кабинета Гранвилл — наиболее из них осведомленный — мог назвать лишь троих, которые высказались бы за признание Конфедерации. Даже личный секретарь полагал, что знает столько же, если не больше. Не только молодые и малые мира сего ничего не знали, и не только они страдали слепотой. Из письма Гранвилла ясно лишь одно: ему ничего не известно о каком-либо твердом плане или сговоре. Если таковой существовал, в нем участвовали Пальмерстон, Рассел, Гладстон и, возможно, Ньюкасл. В миссии обо всем этом было известно, проявление же излишней подозрительности не доводит до добра.

Тем временем, 3 октября, Лондона достигла весть о сражении при Антьетаме и отступлении генерала Ли в Виргинию.[305] Стала известной и Прокламация об освобождении рабов.[306] Если бы личный секретарь знал то, что знали Гранвилл и Пальмерстон, он, разумеется, счел бы, что опасность миновала — по крайней мере на время, и любой благоразумный человек подтвердил бы ему, что все страхи позади. Этот урок был бы неоценим, но тут на сцене внезапно появился новый актер и с таким бравурным монологом, что рядом с ним поступки Рассела показались верхом благоразумия, а всяческие заботы о воспитании ума и сердца излишними.

Этим новым актером, как всем известно, был Уильям Юарт Гладстон, занимавший тогда пост канцлера казначейства. Если в сфере мировой политики существовала хотя бы одна незыблемая точка отсчета, хоть одна постоянная величина, хоть одна твердая опора, то это была британская казна, и если существовал человек, которого, несомненно, можно было считать разумным в силу главного своего интереса, то это был тот, кто ведал финансами Англии. Если воспитание имело хоть малейшую цену, то в ком ему было проявиться, как не в Гладстоне, воспитанном и получившем образование по высшим канонам, какие знала Англия. У кого, как не у него, следовало брать уроки личному секретарю.

И вот какой урок он получил. 24 сентября Пальмерстон сообщил Гладстону о предложении вмешаться в американские дела. «Вы, если не ошибаюсь, писал он, — одобрите такой курс действий». На следующий день Гладстон ответил, что «рад узнать то, о чем сообщил ему премьер-министр, и хотел бы, чтобы заседание кабинета состоялось скорее, в особенности по двум причинам: первая — быстрое продвижение южных вооруженных сил и расширение области, где к ним относятся с пониманием; вторая — риск вызвать бурю нетерпения в текстильных городах Ланкашира,[307] что умалит достоинство и бескорыстие предполагаемого вмешательства».

Если бы Генри Адамс видел тогда это письмо, оно, вероятно, заставило бы его прийти к заключению, что образованнейший в Англии джентльмен не знает того, о чем говорит, — заключение, которое в мире сочли бы неприемлемым со стороны какого-то личного секретаря. Но это были только цветочки. Договорившись с Пальмерстоном и Расселом о вмешательстве в американские дела, Гладстон продолжал размышлять над этим вопросом две последующие недели, от 25 сентября до 7 октября, когда ему предстояло выступить с речью на торжественном обеде в Ньюкасле. Он решил сделать на нем заявление о государственной политике с полной личной и официальной ответственностью. Решение это возникло отнюдь не под давлением внезапного импульса, а явилось результатом серьезных раздумий. «Продолжал размышлять над тем, что сказать о Ланкашире и Америке, — записал он в дневнике утром 7 октября. Обе эти темы взрывоопасны». Вечером того же дня он намеренно, в качестве зрелого плода долгих размышлений, одарил слушателей своим знаменитым высказыванием:

«Нам превосходно известно, что американцы северных штатов еще не испили ту чашу — они по-прежнему пытаются оттолкнуть ее ото рта, — которую они тем не менее, как ясно всему остальному миру, должны будут испить. Мы можем иметь свое мнение насчет рабства, мы можем выступать за и против Юга; но совершенно бесспорно, что Джефферсон Дэвис и другие лидеры Юга создали армию, создают, по всей очевидности, военный флот и создали то, что важнее армии и флота, — они создали нацию…»

Оглядываясь сорок лет спустя на этот эпизод, нельзя не спросить себя с болью, какого рода урок мог извлечь молодой человек из этих всемирно известных положений великого учителя политической мудрости. Тогда, в пылу страсти, они толкали к весьма неприглядным нравственным выводам — но таким ли уж неверным? Сформулированные жестко и прямо, как правила поведения, они вели к наихудшим, в нравственном смысле, поступкам. В этом плане между Гладстоном и Наполеоном нельзя было обнаружить и тени различия, разве только в пользу Наполеона. И Генри Адамс не видел между ними разницы. Он воспринял слова Гладстона однозначно; он счел урок преподанной ему политической морали усвоенным, предупреждение о расторжении контракта должным образом врученным, а свое воспитание в Англии законченным.

Все вокруг считали так же; Сити охватило смятение. Всякое воспитание надлежит заканчивать, как только оно достигло цели. Тогда вас одолевает меньше сомнений, и вы увереннее вступаете в мир. Старомодная драма требовала единой и четкой идеи; нынешняя являет собою загадку, лишенную смысла и даже интриги. После того как Гладстон произнес свою речь, можно было с полным правом считать, что драма окончена; никто не мог утверждать, что она только начинается; что с такими муками полученный урок ничему не послужит.

Даже теперь, сорок лет спустя, большинство людей отказываются этому верить и по-прежнему считают Гладстона, Рассела и Пальмерстона подлинными злодеями мелодрамы. Особенно вескими выглядят свидетельства против Гладстона. Ни один министр, член полномочного правительства, не вправе употребить слово «должны» по отношению к другому правительству, как это сделал Гладстон. А уж кто как не Гладстон вместе со своими чиновниками и приятелями из Ливерпуля знал, что именно они создают флот для мятежников-южан, тогда как Джефферсон Дэвис был тут ни при чем. Кому как не канцлеру казначейства, больше чем кому-либо из других министров, было известно, что Пальмерстон, Рассел и он сам объединились с тем, чтобы на следующей неделе провозгласить Конфедерацию «нацией», хотя лидеры Юга не питали пока никаких надежд на «создание нации», разве только стараниями английского кабинета. Эти мысли приходили тогда в голову каждому, а время их подтвердило. За всю историю политического блуда ни один проходимец от современной цивилизации не являл собою худшего примера развращенности. Недаром даже Пальмерстон пришел в ярость от гладстоновской речи и немедленно побудил сэра Джорджа Корнуэлла Льюиса[308] отмежеваться от канцлера казначейства, против которого тот сразу поднял кампанию в печати. Пальмерстон не собирался позволить Гладстону водить своей рукой.

Рассел вел себя иначе: он соглашался с Пальмерстоном, но следовал Гладстону. Создав новое евангелие невмешательства для Италии, которое проповедовал с рвением апостола, он с удвоенной силой, словно рупор Венского конгресса, ратовал за вмешательство в американские дела. В октябре он официально объявил членам кабинета о заседании, намеченном на 23 октября, для обсуждения «лежащего на Европе долга предложить — в самых дружеских и примирительных выражениях — обеим сторонам сложить оружие». Тем временем посланник Адамс, крайне обеспокоенный и глубоко взволнованный ходом событий, хотя ничем не выдававший своей тревоги, намеренно не спешил обращаться к Расселу за разъяснениями. Негодование поведением Гладстона звучало в Англии все громче и громче; все знали, что заседание кабинета состоится 23 октября и что на нем будет решаться вопрос о политике правительства по отношению к Соединенным Штатам. Лорд Лайонс[309] отложил свой отъезд в Америку до 25 октября, несомненно, с тем, чтобы принять участие в обсуждении. Когда посланник Адамс попросил наконец Рассела принять его, тот назначил встречу на 23 октября. До последнего момента Рассел всеми своими действиями старался показать, что, по его мнению, необходимость вмешательства вызывает сильные сомнения.

В ходе беседы посланник Адамс дал понять, что вправе получить разъяснения; он с вполне естественным интересом наблюдал за Расселом и вот что сообщил:

«Его светлость тотчас отозвался на мой намек, правда, с видом некоторого смущения. Мистера Гладстона, сказал он, крайне неверно поняли. Я, должно быть, уже видел в газетах опубликованные им письма, в которых содержатся его разъяснения. Он придерживается определенного мнения насчет характера происходящей в Америке борьбы, как и — подобно другим англичанам — по всем общественным вопросам, что вполне естественно. В Англии принято, чтобы общественный деятель высказывал то, что думает, в публичных выступлениях. И разумеется, не ему, лорду Расселу, дезавуировать что-либо сказанное Гладстоном, но он отнюдь не думает, что в высказываниях Гладстона содержится серьезное намерение оправдать те предположения, какие делаются по поводу планов правительства взять новый политический курс…»

Всякому, желающему изучать политические маневры свободных правительств, нельзя не поразмыслить о той морали, которая вытекает из «разъяснений», данных поведению Гладстона графом Расселом. Напомним — нас, как первое условие политической жизни, интересует вопрос, можно ли верить политическому деятелю или полагаться на его слово. Вопрос, которым задавался Генри Адамс, перебеляя депешу от 24 октября 1862 года, состоял в том, верил ли, или должен был верить, его отец хотя бы единому слову «смущенного» лорда Рассела. «Правда» оставалась неизвестной еще тридцать лет, и когда она стала достоянием гласности, то показалась обратной тому, что утверждал граф Рассел. Речь мистера Гладстона как раз целиком вытекала из проводимой Расселом политики вмешательства и явно имела целью обнародовать «планы в правительстве взять» именно этот «новый политический курс». Граф Рассел не пожелал отмежеваться от слов Гладстона, хотя лорд Пальмерстон и сэр Джордж Корнуэлл Льюис немедленно это сделали. Насколько Генри Адамс мог проникнуть в сию тайну, Гладстон точно выразил намерения графа Рассела.

В аспекте политического воспитания это был существеннейший урок: им решался закон жизни. Все поименованные джентльмены принадлежали к высшей знати — выше некуда. Если нельзя верить им, правда в политике — химера, на которую незачем обращать внимание. Вот почему Генри Адамсу казалось необходимым составить себе определенное мнение, которое позволило бы подвести этот случай под общий закон. Посланник Адамс также испытывал в этом потребность. Он решительно заявил Расселу, что, поскольку тот «склонен считать невиновным» Гладстона в «сознательном намерении спровоцировать самые пагубные последствия», он вынужден сказать, что Гладстон действовал так, как если бы их, несомненно, имел; но это обвинение, которое било сильнее по тайной политике Рассела, чем по явной ее апологии со стороны Гладстона, Рассел постарался, как мог, отвести:

«… Его светлость дал со всей возможной осторожностью понять, что лорд Пальмерстон и другие члены правительства сожалеют о случившемся и сам мистер Гладстон готов устранить, насколько это в его силах, искажения, допущенные в толковании его речи. Правительство по-прежнему намерено придерживаться позиции полного нейтралитета и невмешательства, прямого или косвенного, в конфликт, дав ему разрешиться естественным путем. Однако он не может предсказать, какие обстоятельства возникнут на протяжении ближайших месяцев. Я отвечал, что такой политический курс нас удовлетворяет, и спросил, должен ли я понимать его слова в том смысле, что никаких перемен в принятом курсе не предполагается. На что он ответил утвердительно…»

Больше посланнику Адамсу не дано было узнать. Он пребывал в убеждении, что Расселу можно доверять, а Пальмерстону — нет. Таково было традиционное мнение, которого держались все дипломаты, в особенности русские. Возможно, оно имело основания, но никоим образом не содействовало политическому воспитанию Генри Адамса. Теория уловок и обманов не давала более надежного ключа, чем по-старомодному откровенная теория открытого грабежа и насилия. Ни та, ни другая не была разумной.

Посланник Адамс так и не узнал, что всего несколько часов назад граф Рассел предлагал кабинету вмешаться в американские дела и что кабинет высказался против. Посланнику представили дело так, будто заседание кабинета не состоялось, а его решения не носили официального характера. Однако биограф Рассела сообщает, что «после приглашения Рассела, датированного 13 октября, члены кабинета явились 23 октября на заседание со всех концов страны, но… они выразили сомнение по поводу необходимости изменений в политике, или ее изменения, в тот момент». Герцог Ньюкасл и сэр Джордж Грей[310] примкнули к Гранвиллу, выступившему против. Насколько известно, только Рассел и Гладстон высказались «за». «Ввиду изложенных соображений вопрос далее не рассматривался».

Никто еще пока не сказал в полный голос, что решение это носило официальный характер; возможно, из-за единодушия оппозиции официальное заседание стало ненужным, но несомненно, что всего за один или два часа до этого решения «его светлость заявил, что правительство будет придерживаться твердого нейтралитета и даст борьбе разрешиться естественным путем». Когда же мистер Адамс, не удовлетворившись даже таким положительным заверением, потребовал категорического ответа, спросив Рассела, должен ли он понимать его слова в том смысле, что политика сейчас не будет изменена, тот ответил: «Нет, не будет».

Надо думать, посланник — как впоследствии и его личный секретарь — с интересом ознакомился бы с пояснениями, представленными по этому поводу сорок лет спустя Джоном Морли[311] в его книге «Жизнь Гладстона».

«Если этот рассказ точен, — рассуждает Морли по поводу сообщений об этих событиях, опубликованных в те дни и до сих пор не подвергавшихся сомнениям, — в таком случае министр иностранных дел в своем толковании понятия „строгий нейтралитет“ не исключал, говоря языком дипломатов, „добрых услуг“».

Толкование лордом Расселом понятия «нейтралитет» не представлялось Генри Адамсу столь существенным; его интересовали прежде всего истинные намерения британского министра, он хотел знать — преследовало ли это толкование какую-либо иную цель, кроме обмана посланника Соединенных Штатов.

Сойдя в могилу, можно позволить себе, не жалея, лить елей, и, надо полагать, граф Рассел был искренне рад наконец объясниться со своим личным другом, мистером Адамсом; но у того, кто еще живет на свете, хотя и избегает людской толпы, непрерывной чередою, словно дни, возникают сомнения. Не берусь решать за посланника, но его личного секретаря британский министр полностью тогда ввел в заблуждение: 23 октября политика невмешательства не была утверждена. Уже на следующий день, 24 октября, Гладстон направил Дж. К. Льюису свое повторное возражение, настаивая на том, что Англия, Франция и Россия обязаны вмешаться в американские дела, выразив «с присущим им авторитетом и нравственной силой мнение всего цивилизованного мира по поводу создавшегося в Соединенных Штатах положения». Нет, ничего еще не было решено. Каким-то образом — едва ли случайным! — французский император вдруг пришел к мысли, что его влияние может перетянуть чашу весов, и десять дней спустя после своего категорического «нет» граф Рассел ответил на официальное предложение Наполеона категорическим «да», изъявив полную готовность действовать соответственно. 11 ноября кабинет собрался вновь. И на этот раз пусть о дебатах расскажет сам Гладстон. Вот что он писал:

«11 ноября. Сегодня состоялось заседание кабинета, и оно продолжится еще и завтра. Боюсь, мы мало продвинемся, а скорее всего, ничего не сделаем по вопросу об Америке. В любом случае я сообщу Вам точные сведения. Лорд Пальмерстон и Рассел правы.

12 ноября. Вопрос о Соединенных Штатах решен, но очень дурно. Лорд Рассел дал задний ход. Он отступил, не устояв в бою, который сам же начал. Все же, хотя в данный момент мы не достигли цели, резюме построено на таких мотивах и выражено в таких терминах, которые оставляют вопрос открытым для решения в будущем.

13 ноября. Французы, полагаю, не преминут обнародовать наш ответ касательно Америки; по крайней мере это вполне возможно. Надеюсь, однако, они не сочтут его окончательным отказом и, уж во всяком случае, предпримут самостоятельные действия. Совершенно ясно, что мы совпадаем с ними во мнении, что война должна прекратиться. Пальмерстон оказал предложению Рассела слабую и нерешительную поддержку».

Сорок лет спустя, когда все свидетели описываемых событий, кроме самого Генри Адамса, уже умерли, он, прочитав эти строки, невольно замер в оцепенении и решил показать их Джону Хею, на которого они произвели даже более ошеломляющее впечатление. Что же это такое? Все в мире действовали словно наперекор друг другу; никто никого не понимал, не понимал и самой ситуации; все шли по ложному следу, делали ложные выводы, не зная фактов. Лучше бы вообще не делали никаких выводов! Грош цена такому дипломатическому воспитанию — сплошной ряд ошибок!

Вот условия неповторимой исторической задачи, как они представлялись начинающему дипломату в 1862 году. 14 сентября Пальмерстон, полагая, что президент вот-вот будет изгнан из Вашингтона, а потомакская армия распущена, дал понять Расселу, что в таком случае вмешательство оправданно. Рассел тотчас ответил, что он поддерживает вмешательство в любом случае и что для этой цели немедленно собирает кабинет. Пальмерстон заколебался, Рассел настаивал, Гранвилл протестовал. Тем временем, 17 сентября, армия мятежников потерпела поражение при Антьетаме и была изгнана из Мэриленда. Тогда 7 октября Гладстон попытался подтолкнуть Пальмерстона, представив вмешательство как fait accompli.[312] Рассел это одобрил, но Пальмерстон побудил сэра Джона Корнуэлла Льюиса возразить Гладстону и резко осудить его в печати — как раз в тот момент, когда Рассел собрал кабинет, чтобы подтвердить слова Гладстона действиями. 23 октября Рассел заверил Адамса, что никто не предлагает изменений в политике. В тот же день он предложил изменение в политике, но не получил одобрения кабинета. Тотчас же в качестве союзника Рассела и Гладстона возник Наполеон со своим предложением, которое имело единственный смысл — подкупить Пальмерстона. Французский император предлагал вернуть Америку — всю, от границы до границы, — в прежнее, зависимое от Европы положение, восстановив Англию в ее прежнем статусе владычицы морей на том условии, что Пальмерстон поддержит притязания Франции в Мексике. Зная Пальмерстона, молодой дипломат должен был счесть само собой разумеющимся, что Пальмерстон, как вдохновитель этой идеи, несомненно, ее поддержит; зная Рассела и его политическое прошлое как члена партии вигов, он должен был прийти к выводу, что Рассел непременно выскажется против; зная Гладстона и его высокие принципы, он не мог сомневаться, что Гладстон с возмущением отвергнет этот план. Если дипломатическая наука чего-то стоила, то это была единственно возможная расстановка сил и лиц, какую мог представить себе понаторевший в этой науке дипломат; и девять человек из десяти действительно принимали такую расстановку за исторический факт. На самом деле он, как и все остальные, оценивал ее неправильно. Пальмерстон ни разу не выразил одобрения этому плану и оказал ему лишь «слабую и нерешительную поддержку». Рассел отступил, не «устояв в бою, который сам же начал». Единственным решительным, энергичным, сознательным сторонником Рассела, Наполеона и Джефферсона Дэвиса выступил Гладстон.

Другим не грех и посмеяться над промахами молодого человека, но Адамсу было не до смеха: если он неверно усвоил такой важный урок, лучшая часть его жизни прошла впустую. Генри Джеймс[313] тогда еще не научил мир читать пухлый том ради удовольствия наблюдать, как писатель направляет свое увеличительное стекло, поочередно высвечивая то одну, то другую сторону все той же фигуры. Психология как наука была еще примитивна, а английский характер в его худшем — или лучшем — варианте никогда не отличался утонченностью. Кто же мог поверить, что камнем преткновения на пути постижения Пальмерстона, Рассела и Гладстона оказалась сложность их психики. Конечно, при очень сильном свете человеческая природа всегда кажется сложной и полной противоречий, но британские государственные мужи принадлежали скорее к наименее сложным натурам.

Сложными этих джентльменов никак нельзя было назвать. Разве только Дизраэли. Пальмерстон, Рассел и Гладстон вводили в заблуждение только в силу своей примитивности. Самым интересным объектом для изучения был Рассел, потому что его поведение казалось более всего подобающим государственному деятелю. Все, что делал Рассел начиная с апреля 1861 и кончая ноябрем 1862 года, самым явным образом свидетельствовало о решимости разрушить Союз. Единственное, в чем, наблюдая характер Рассела, не приходилось сомневаться, — это в отсутствии порядочности. Он был человеком абсолютно бесчестным, но с сильной волей. Говорить одно, а делать другое вошло у него в привычку. Сам он, казалось, не сознавал несоответствия между своим словом и делом, даже когда его в этом уличали что его противники имели обыкновение постоянно делать, не стесняясь в выражениях. Что касается Гражданской войны в Америке, то тут, по наблюдениям Генри Адамса, он один из всех проявлял настойчивость, даже упрямство, в проведении определенной линии, которую по мере необходимости поддерживал обычной ложью. Генри Адамса возмущала не ложь — напротив, он даже гордился тем, с какой проницательностью умел ее обнаруживать, — его угнетала мысль, что Рассел считает себя человеком правдивым.

Юный Адамс считал графа Рассела государственным деятелем старой школы; ясно видящим поставленную цель и неразборчивым в средствах, бесчестным, но сильным духом. Рассел с жаром утверждал, что у него нет никаких целей и хотя он, возможно, человек слабый, но прежде всего честный. Посланник Адамс верил Расселу в личных отношениях, но в официальных практически ни в чем на него не полагался. «Панч»[314] до 1862 года обычно изображал Рассела школьником-лгунишкой, а позже — преждевременно — в семьдесят-то лет! одряхлевшим старикашкой. Жизненный опыт здесь вряд ли мог помочь: никто, ни в Англии, ни за ее пределами, не сумел дать рационального объяснения феномену графа Рассела.

Пальмерстон был предельно прост — так прост, что Адамс в нем совсем не разобрался, — но едва ли намного больше, чем Рассел, соответствовал создавшемуся о нем представлению. Весь мир считал его человеком, уверенным в себе, решительным, бесстрашным, меж тем как факты его жизни свидетельствуют, что он был осторожен, осмотрителен, боязлив. Посланнику Адамсу он казался воинственным и агрессивным, меж тем как в биографиях Рассела, Гладстона и Гранвилла он изображен человеком легким, миролюбивым, даже миротворцем, избегающим ссор. Посланника он поразил тем, что пресек нападки на генерала Батлера. Пытался урезонить Рассела. Обругал Гладстона. Отказался поддержать Наполеона. Ни один государственный деятель, кроме Дизраэли, не говорил об Америке в таком осмотрительно-уклончивом тоне. Пальмерстон никогда не опускался до лжи, не давал никаких фальшивых заверений, не скрывал существующих мнений, ни разу не был уличен в двойной игре. После сорока лет закоренелой неприязни и недоверия к Пальмерстону, после злословия на его счет Генри Адамсу пришлось признаться, что в своем отношении к нему он был не прав, и заставить себя — в душе, ибо к тому времени сам уже был почти такой же мертвец, как все те, о ком писал, попросить у него прощения. Вот где обнаружился убийственный провал в воспитании Генри Адамса!

Совсем иное дело Гладстон. Правда, трудности, одолевавшие исследователя этого характера, казались меньшими, потому что их разделял весь мир, включая самого Гладстона. Он был клубком противоречий. Высочайший ум, анализируя феномен Гладстона, становился в тупик и не достигал ничего, кроме абсурда. Но ни один молодой человек 1862 года не мог бы достичь той степени абсурда, до которого договорился в 1896 году сам мистер Гладстон, засвидетельствовав и обнародовав его в своих мемуарах.

«Теперь мне предстоит рассказать о несомненной ошибке, — признавался он, — самой нелепой и явной и, добавлю, наиболее непростительной из всех, какие за мной числятся, в особенности по той причине, что я совершил ее в 1862 году, когда уже прожил на свете добрую половину века… В разгар Гражданской войны в Америке я заявил, что Джефферсон Дэвис создал нацию… Как ни странно, но это заявление — совершенно недопустимое со стороны министра Ее Величества — было вызвано отнюдь не моей горячей приверженностью к Югу или враждой к Северу… Я действительно, как ни странно, искренне верил, что, признавая фактическое завершение войны, выражаю тем самым дружеские чувства всей Америке… Мое мнение основывалось на ложной оценке фактов. Но это еще полбеды. Хуже было то, что я не сознавал, насколько неуместно в устах члена кабинета подобное заявление о державе, с которой мы связаны узами крови и единым языком и по отношению к которой обязаны хранить нерушимый нейтралитет. Моя оплошность усугубилась еще и тем обстоятельством, что весь мир и без того ставил нам, так сказать, в вину (хотя на самом деле это было не так) нарушение законов нейтралитета в связи с пресловутыми крейсерами. Моя вина сводилась к ошибке, но к ошибке неимоверно грубой, которая влекла за собой нежелательные последствия и вызвала шум, а так как я не сумел этого предвидеть, то и справедливо подвергся суровым нареканиям. Этот случай наглядно свидетельствует о некоем недостатке, присущем моему уму, от которого я долго страдал и, возможно, еще не избавился, — о неспособности видеть предметы во всем их объеме».

Сорок лет спустя после описываемых событий, на закате своей посвященной научным занятиям жизни, Генри Адамс внимательно и терпеливо — более того, сочувственно — читал и перечитывал этот абзац и размышлял над ним. Вот оно что! Оказывается, сам он тогда видел все не так. Не было ни сговора, ни тайной политики, ни логики и связи в человеческом поведении, была лишь ошибка — правда, «неимоверно грубая». Нет, Адамса не охватило недоброе чувство: ведь он вышел победителем из этой игры! Он, что и говорить, простил «неспособность видеть предметы во всем их объеме», которая чуть не стоила ему жизни и состояния; он даже готов был поверить автору прочитанных строк. Про себя он отметил, нисколько не раздражаясь, что в своей исповеди мистер Гладстон почему-то ни словом не обмолвился о некоем соглашении, заключенном между Пальмерстоном, Расселом и им самим; полностью опустив другое «неимоверное» свое деяние — горячую поддержку, оказанную им политике Наполеона, которую даже Пальмерстон если и поддерживал, то вяло, неохотно. Все это не имело решающего значения.

Хорошо. Согласимся, вопреки фактам, что Гладстон не вынашивал планов уничтожения Союза, не участвовал в сговорах, не сознавал — хотя всему миру это было ясно! — к каким последствиям ведет его деятельность; согласимся, иначе говоря, с тем, к чему пришли в итоге сами англичане, — что Гладстон был не совсем в своем уме, Рассел на грани старческого маразма, а Пальмерстон просто потерял голову. Не это важно — другое! Какие уроки можно из всего этого извлечь? Как повлияют они на наши взгляды и действия в будущем?

Политика не может игнорировать психологию и должна обращаться к ней всегда. Без выводов психологии ее методы примитивны, суждения еще примитивнее. Повлияло бы знание изложенных фактов на мнения и поведение посланника и его сына в 1862 году? Увы, нет. Сумма отдельных личностей все равно казалась бы молодому человеку равной одной личности — одной воле и желанию, направленным на уничтожение Союза в целях «ослабления опасной силы». Посланник все равно, исходя из своих интересов, видел бы в Расселе друга, а в Пальмерстоне — врага. Личность все равно была бы идентична массе. Стояли бы те же самые вопросы; такими же невнятными были бы на них ответы. Каждый исследователь, подобно личному секретарю, отвечал бы на них исключительно для себя самого.