О годе 1862-м Генри Адамс всегда вспоминал с содроганием. Война как таковая не слишком его угнетала: за свою недолгую жизнь он уже привык к тому, что люди купаются в крови, а из истории легко мог сделать вывод, что с самого начала наибольшее удовольствие человечеству доставляло кровопролитие; но жестокая радость от разрушения посещала человека только тогда, когда он убивал тех, кого ненавидел, а юный Адамс не испытывал ненависти к своим мятежным соотечественникам и вовсе не желал их убивать; если уж он кого и желал смести с лица земли, так это Англию. Ничего хорошего не приходилось ожидать от этой расы с вывихнутыми мозгами. Дай-то бог унести от них ноги. Каждый день британское правительство намеренно теснило его к могиле. Он это видел, вся миссия это знала; это было очевидно; все считали, что это так. Инцидент с «Трентом» ясно показал, каковы намерения Пальмерстона и Рассела. Ко всему крейсеры мятежников ушли из Ливерпуля, и это было в глазах молодого человека не признаком колебаний, а доказательством твердого намерения со стороны Англии пойти на вмешательство. Ответы лорда Рассела на ноты посланника Адамса звучали равнодушно до невежливости, а личному секретарю посланника — молодому человеку двадцати четырех лет — казались наглыми своим пренебрежением к истине. Какие бы слова ни произносились публично с целью смягчить резкость этого обвинения, в частных разговорах все политические противники Англии, и даже немногие ее сторонники, не обинуясь, говорили одно — лорд Рассел лжет. Вряд ли это был серьезный упрек: все государственные деятели лгут, кто больше, кто меньше; личный секретарь пылал гневом против Рассела потому, что был убежден — его ложь прикрывает намерение убивать. Миссию ни на секунду не оставляла тревога. Напряжение стало предельным, невыносимым.
Посланник, разумеется, выносил и это, но за ним стояли помощь и внимание окружающих, а у его сына — ничего, кроме мыслей о друзьях, умиравших в болотах вокруг Ричмонда под началом Макклеллана,[256] или о врагах, ликовавших на Пэлл-Мэлл.[257] До середины лета он крепился как мог, но, когда пришло известие о втором Булл-Ране,[258] у него уже не стало сил и после бессонной ночи, которую он провел, шагая из угла в угол, забыв, что под его комнатой — спальня отца, за завтраком объявил о своем намерении вернуться домой и вступить в армию. Мать подобное заявление, по-видимому, взволновало меньше, чем ночные шаги над ее головой, и это было так не похоже на миссис Адамс, что сын посмотрел на нее с удивлением. Что до отца, то он тоже спокойно выслушал его заявление. Родители, несомненно, его ожидали и приняли меры заранее. В те дни они привыкли выслушивать самые различные заявления от своих детей. Мистер Адамс принял декларацию сына с таким же спокойствием, с каким принял Булл-Ран, но Генри так и не дождался возможности выехать. Препятствия на его пути громоздились одно за другим. Среди прочих причин немалую роль сыграли возражения брата Чарлза, который находился в потомакской армии и чье мнение имело для Генри значительный вес; правда, он и сам сознавал, что, оставив свой пост в Лондоне и променяв его на те «удобства», которыми рассчитывал воспользоваться в Виргинии, где ему угрожали только пули, никогда не простит себе отступничества от отца и матери, брошенных им на съедение диким зверям в британском цирке. Возможно, эта мысль его бы не остановила, но все решило слово отца. Посланник не замедлил ему объяснить, что принять участие в сражениях он уже опоздал, а им всем и так очень скоро — еще до наступления весны — предстоит отправиться домой.
Молодой человек, уже снявший копии с целой горы аффидевитов о крейсерах мятежников,[259] не мог не проникнуться силой подобного аргумента и тут же засел копировать следующие. Консул Дадли[260] из Ливерпуля поставлял их в изобилии. Строго говоря, копировать аффидевиты не входило в обязанности личного секретаря, но практически личный секретарь выполнял работу второго секретаря миссии и делал это с большой охотой — лишь бы мистер Сьюард не брал на себя труд посылать в помощь посланнику новых секретарей, набранных по собственному усмотрению. Работа никого в миссии не тяготила, и на работу никто не жаловался, даже Моран, хотя после отъезда Уилсона ему частенько приходилось сидеть за перепиской ночами. Изматывала не работа, а необходимость играть роль. Встречаться с враждебным обществом было достаточно мучительно, но еще мучительнее было встречаться с друзьями. После катастрофических поражений — семидневных боев под Ричмондом и второго при Булл-Ране — друзья нуждались в поддержке, но бравурно-приподнятый тон в разговорах с ними причинил бы только вред: люди среднего ума как нельзя лучше видят подоплеку бравады. Тут уместна только искренность, а личным секретарям искренность, как бы их на нее ни тянуло, решительно противопоказана, поэтому оставалось играть в искренность, что не всегда легко, когда на душе отчаяние, мрак и горечь, когда душат слезы от стыда за ошибки и несостоятельность собственного правительства. Проливать же слезы можно было только в подушку. И уж во всяком случае, не добавлять лишний груз к непосильной ноше посланника, которому доставалось и без огорчений, причиняемых членами семьи. Утром каждый читал свой номер «Таймс», тыкая вилкой в тарелку; упаси бог не то чтобы произнести вслух «Очередной разгром войск федералистов», но даже отвести душу невинным ругательством! Проявлять сдержанность в кругу друзей оказалось во сто крат труднее, чем сохранять веселую мину среди врагов. Больше всего мутили воду великие люди. А личный секретарь улыбался — улыбался, когда однажды, стоя в тронном зале среди толпы, наблюдавшей за бесконечной процессией приглашенных, отдававших поклоны королевской семье, услышал за спиной, как один из членов кабинета сказал другому: «А федералисты снова получили по шее!» Главное — это было правдой. Но даже личный секретарь научился контролировать свои интонации, следить за выражением лица и не проявлять радости, когда «по шее» получали враги, в присутствии врага.
По одному поводу в Лондоне особенно выходили из себя; там придумали себе некое чудище в образе Авраама Линкольна.[261] Рядом с ним поместили другого дьявола, еще чернее, насколько это было возможно, и назвали его Сьюардом. В своем злобном отношении к этим двум лицам английское общество не знало меры: оно просто безумствовало. Защищать их не имело смысла, объяснения были бы напрасны; оставалось ждать, когда страсти улягутся сами собой. Даже добрые друзья вели себя не лучше врагов: убежденность в беспомощности бедняги Линкольна и свирепости Сьюарда стала догматом всеобщей веры. Последний раз Генри Адамс видел Теккерея перед его внезапной кончиной на рождество в 1863 году в доме Генри Холланда.[262] Явившись на званый вечер, Генри как раз входил в холл, когда Теккерей, смеясь, натягивал пальто: по рассеянности он забрел не в тот дом и обнаружил это, пожимая руку сэру Генри, которого превосходно знал, но который вовсе не был тем, к кому он шел в гости. И тут, изменив тон, великий романист заговорил о своей — впрочем, и Адамсов — давнишней приятельнице, миссис Фрэнк Хэмптон[263] из Южной Каролины, которую он в молодости, когда знал ее еще под именем Салли Бакстер, нежно любил, а потом вывел под именем Этель Ньюком. И хотя он так и не простил ей ее замужества, он вновь испытывал к ней теплые чувства, узнав, что она умерла от чахотки в Колумбии, куда ее родители и сестра не смогли приехать свидеться с ней, так как федералисты отказались пропустить их через линию фронта. Теккерей говорил об этом с дрожью в голосе и с полными слез глазами. Кому же неизвестна бесчеловечная жестокость Линкольна и его подручных! Он ни на минуту не сомневался, что федералисты сделали для себя правилом измываться над нежными чувствами женщин — особенно женщин, вымещая на них свои неудачи. Не располагая достаточными свидетельствами, он сыпал яростными упреками. Даже будь у Адамса в кармане бесспорное доказательство подобной несправедливости и предъяви он его обвинителю, это ничего бы не изменило. Теккерею, как и всему английскому обществу, требовалось в эту минуту разрядиться — снять нервное напряжение взрывом чувств; окажись Линкольн не тем, кем они его считали, — кем бы пришлось им считать себя самих?
По той же причине члены миссии, даже в частных беседах, отвечали молчанием на грубые шотландские остроты Карлейля.[264] Если Карлейль ошибался, его диатрибы давали точную цену ему самому, и очень низкую цену; вряд ли в одних своих мыслях он был правдивее и разумнее, чем в других. А доказательство, что философ не знает того, о чем говорит, может только огорчить его учеников, прежде чем воздействует на самого философа. Разбивать идолы всегда мучительно, а Карлейль был идолом. Тень, брошенная на его авторитет, подобно теням при закатном солнце, протянется далеко, погрузив все во мрак. Если и Карлейль — фальшивка, что же такое его ученые последователи и вся его школа?
В обществе к членам миссии, как правило, относились любезно; у них не было оснований жаловаться — не более, чем у других дипломатов, оказавшихся в сходных обстоятельствах, зато редкие друзья в этом обществе сияли им, словно алмазы. В миссии и не мечтали повернуть общественное мнение. Самое большее, на что могли рассчитывать американские дипломаты, — это не подвергаться оскорблениям, но к описываемому времени отношения уже сложились настолько хорошо, что от подобных неприятностей посланник и его семья были полностью избавлены. Правда, не будем скрывать, что кто-нибудь нет-нет да отказывался посетить — или принять — посланника, но не было ни одного случая открытого афронта или других выступлений, на которые посланнику пришлось бы отвечать. Дипломатия всегда служила буфером в смутные времена, и ни один понимающий в своем деле дипломат не станет возмущаться тем, чего каждому дипломату приходится ожидать. Генри Адамс, хотя он и не был дипломатом, защищенным своим статусом, мирно шествовал избранным путем, понимая, что общество вовсе не жаждет завести с ним знакомство, но понимая также, что у общества нет причин открывать в нем, Генри Адамсе, привлекательные черты, каких он сам в себе не замечал. А потому он шел туда, куда его звали; ему всегда оказывали радушный прием; с ним, как правило, обращались лучше, чем в Вашингтоне, а он придерживал язык.
По тысяче причин дом Пальмерстона считался в среде дипломатов лучшим в Лондоне, а дом лорда Рассела — худшим. Ни о том, ни о другом лорде личному секретарю знать было не дано. Все равно как о Великом Ламе.[265] К тому же лорд Пальмерстон был последним человеком, о котором осмотрительному секретарю захотелось бы что-либо знать. Вряд ли существовал на свете второй премьер-министр, который внушал бы дипломатам так мало доверия, как лорд Пальмерстон: никто не брался решить, чьему слову отдать предпочтение — его или лорда Рассела, а чтобы решить, можно ли им доверять и в какой мере, требовались годы опыта. Сама королева в известном меморандуме от 12 августа 1850 года[266] выразила свое мнение о лорде Пальмерстоне в словах, мало чем отличавшихся от слов, которые употребил лорд Рассел, и оба они королева и Рассел, — по существу, сказали то, что приватно говорили Кобден и Брайт. Все дипломаты были полностью с ними согласны, хотя доверие по дипломатическим меркам и по парламентским, видимо, не одно и то же. Профессиональные дипломаты не смущаются ложью. Слова для них форма выражения, которая у каждого может быть своя, а лгут более или менее все. Больше всех те, кто говорит искренне. Дипломатам нужно знать, какие мотивы скрываются за словами. Что же до Пальмерстона, то дипломаты единодушно предупреждали новых коллег: остерегайтесь, ему ничего не стоит воспользоваться вами для своей сиюминутной цели. Каждый посланник усваивал урок — надо по возможности поменьше привлекать к себе внимание Пальмерстона. Правило это не составляло тайны, и им руководствовались не только дипломаты. Сама королева дала ему ход, огласив в одном из официальных документов. Если Пальмерстону это было нужно для его целей, он шел в палату общин и предавал или очернял любого иностранного дипломата, не задумываясь о судьбе своей жертвы. И никто не давал ему достойной сдачи — даже королева, — потому что, как сказал о нем барон Бруннов:[267] «C'est une peau de rhinocere!»[268] Добившись своего, Пальмерстон заливался смехом, и его публика смеялась вместе с ним. Средние британцы — и американцы — любят, чтобы их потешали, а разве не потеха, когда всяких там иностранцев в лентах и звездах подымает на рога, и подбрасывает, и бодает этакий жовиальный, разгулявшийся забияка британский бык.
Дипломаты не имеют права жаловаться, когда им просто лгут: их вина, если они, при всей своей профессиональной выучке, попадаются на крючок; но они горько жалуются, когда им строят козни. Пальмерстон пользовался репутацией великого мастера строить козни. Настоящий enfant terrible[269] британского правительства! В то же время леди Пальмерстон пользовалась репутацией женщины доброй и верной. Такого мнения о ней придерживались, по-видимому, все дипломаты и их жены; они плакались ей на свои неприятности и невзгоды, твердо веря, что она постарается помочь. По этой причине, помимо прочих, званые вечера леди Пальмерстон субботние обозрения, как их называли, — пользовались огромным успехом. Юному простаку-американцу, разумеется, невозможно было это понять. Кембридж-хаус в его глазах ничем не выделялся среди дюжины-другой таких же открытых домов. Леди Пальмерстон не привлекала ни молодостью, ни красотой, да и в более раннем возрасте вряд ли отличалась большой живостью. Гости, посещавшие ее дом, никогда не бывали людьми особенно светскими и редко молодыми; одни принадлежали к дипломатическим кругам, а дипломаты, как правило, народ пресный, другие — к политическим, а политики обыкновенно не служат украшением званых вечеров; к ним добавляли немного писательской братии — публика, как известно, не очень респектабельная; женщины, разумеется, были не из тех, что блистают туалетами и юными годами; мужчины по большей части имели унылый вид и, казалось, чувствовали себя не в своей тарелке, и тем не менее Кембридж-хаус был, несомненно, лучшим, если не единственным настоящим салоном в Лондоне, а своим успехом целиком обязан леди Пальмерстон, которая, казалось, не прилагала для этого никаких усилий, разве только дружески всем улыбалась. В смысле светского воспитания Кембридж-хаус преподносил неоценимый урок: тут было над чем подумать. Рано или поздно на вашем пути неизбежно встречались десятки политических деятелей с большим весом и более приятных, чем лорд Пальмерстон, десятки светских дам, привлекательнее и усерднее относящихся к своим обязанностям, чем леди Пальмерстон, но не было ни одного политического салона, пользовавшегося таким успехом, как Кембридж-хаус. Необъяснимая загадка! Иностранцы говорили только, что леди Пальмерстон «очень мила».
Мелкую сошку из посольств и миссий там тоже принимали или терпели, не делая дальнейших попыток признать их существование, но секретари и тому подобные и этим были довольны, поскольку их редко где терпели, а тут удавалось, стоя в углу, поглазеть на епископа или герцога. Других светских развлечений юному Адамсу не перепадало. Он никому не был известен — даже лакеям. В последнюю субботу, когда ему пришлось побывать в Кембридж-хаус, он, как обычно, вступая на лестницу, назвал свое имя и был несколько ошарашен, когда услышал, что докладывают о «Гендрю Гадамсе». Он попытался поправить лакея, но тот прокричал еще громче: «Мистер Гэнтони Гадамс!» Не без досады Генри повторил свое имя и услышал: «Мистер Галександро Гадамс», под каковым именем он в последний раз и раскланялся с лордом Пальмерстоном, который знал о нем не больше, чем его лакей.
Смех лорда Пальмерстона раскатывался до нижних ступеней лестницы, когда он, стоя наверху у двери, приветствовал приглашенных и тут же, вероятно, отдавал распоряжения одному из своих прихвостней — Делейну, Бортвику[270] или Хейуорду, которые, разумеется, несли вахту поблизости. Смеялся он совершенно особенным, механическим, деревянным смехом, и, когда он смеялся, ни один мускул не двигался на его лице: «Ха!.. Ха!.. Ха!..» Каждое это «ха!» вылетало у него изо рта медленно, как бы с трудом; все были на одной ноте, словно он что-то ими подтверждал: «Да!.. Да!.. Да!» Смех, которым он смеялся в 1810 году и на Венском конгрессе.[271] Адамса так и подмывало прервать его и спросить — а что, Уильям Питт[272] и герцог Веллингтон[273] тоже смеялись таким смехом? Но молодым людям, служившим при иностранных миссиях, вообще не полагалось задавать Пальмерстону вопросов, а их принципалы старались спрашивать его как можно меньше. Молодой человек отдавал, как принято, поклон, удостаивался, как принято, взгляда, затем подходил к леди Пальмерстон, которая всегда была само радушие, хотя и не разменивалась на лишние слова, от нее шел к леди Джослин[274] с дочерью, обычно находившей нужным обронить несколько дружеских замечаний, и, миновав дипломатический корпус — Бруннова, Музуруса, Азелио, Аппоньи, Ван де Вейера, Билле, Трикупи[275] — и прочих, попадал наконец в руки какой-нибудь литературной пешки, такой же чуждой этому дому, как он сам. Процедура почти не менялась. Гостей и не пытались развлекать. Если бы не отчаянная изоляция, в которой миссия оказалась в эти два сезона, даже ее секретари не стали бы отрицать, что вечера в Кембридж-хаус были такой же механической процедурой, как утренние приемы в Сент-Джеймсском дворце.
Лорд Пальмерстон был премьер-министром, а не министром иностранных дел, но любил заниматься иностранными делами и не мог устоять, чтобы не попытаться сыграть «большой шлем» в дипломатии точно так же, как в игре в вист. Зная его привычки, министры иностранных держав пытались не попадать в его поле зрения, а для этого им приходилось обхаживать истинного министра иностранных дел, лорда Рассела, который 30 июля 1861 года, став графом, перешел в палату лордов.
Основываясь на сведениях, полученных по личным каналам, мистер Адамс сумел убедить себя, что лорду Расселу можно доверять больше, чем лорду Пальмерстону. Но сын посланника, будучи человеком молодым и горячим, считал, что они друг друга стоят. Англичане не видели между ними большого различия, и американцам ничего не оставалось, как следовать опыту англичан по части английского характера. Посланнику Адамсу нужно было учиться и учиться, хотя для него, как и для его сына, каждый месяц обучения оборачивался целой геологической эпохой.
Как и предсказывал Бруннов, лорд Пальмерстон наконец все же бросился в атаку, как всегда неожиданно и с остервенением, которому позавидовал бы двадцатичетырехлетний секретарь. Только человек, чья юность пришлась на Трафальгарскую битву,[276] мог сохранить в себе столько силы и задора, но не мистеру Адамсу по его положению было рукоплескать восьмидесятилетней юности английского премьера: над посланником, как некогда над его многочисленными предшественниками, нависла грозная опасность. Однажды в июне 1862 года, когда Генри с отцом вернулся с очередного светского визита, посланника на письменном столе ждала нота. Он взял ее и, молча прочитав, кратко резюмировал: «Пальмерстон ищет ссоры». В этом, как он понял, заключался весь смысл инцидента. Пальмерстон искал ссоры; не надо идти ему навстречу; надо его остановить. Поводом для ссоры служило небезызвестное предостережение генерала Батлера[277] женщинам Нового Орлеана, но подоплека была иная — убежденность в бесчеловечности президента Линкольна, глубоко укоренившаяся в британских умах. Зная повадки Пальмерстона, посланник не сомневался, что английский премьер намерен сорвать дипломатический куш, огласив свою ноту в палате общин. Если он сделает это немедленно, ставка посланника будет бита, ссора неминуема, а новая жертва на алтарь страсти Пальмерстона к популярности принесена.
Момент был крайне тревожный — самый критический момент, какие знал Генри Адамс из всех, занесенных в анналы американской дипломатии; но эпизод этот принадлежит не воспитанию Генри Адамса, а истории, и каждый, кто хочет, может о нем прочитать. В части воспитания Генри Адамса он имел свою, отличную от исторической цену. То, что его отцу удалось заткнуть Пальмерстону рот, избежав публичного скандала, вполне достаточно говорило в пользу посланника, но недостаточно говорило его личному секретарю, любившему бывать в Кембридж-хаус и ломавшему себе голову над неразрешимыми противоречиями. Пальмерстон искал ссоры, это не вызывало сомнений, однако почему же в таком случае он столь покорно согласился на роль жертвы в этой ссоре? Переписка, последовавшая за нотой, велась им вяло, ко всему прочему он допустил, что посланник Соединенных Штатов ее прекратил, отказавшись получать дальнейшие сообщения иначе как через лорда Рассела.
Это был чрезвычайно решительный шаг, означавший разрыв не только личных, но и светских отношений и стоивший личному секретарю приглашений в Кембридж-хаус. Леди Пальмерстон прилагала все усилия, чтобы восстановить согласие; но обе дамы не нашли иных средств, кроме слез. А им, бедняжкам, приходилось иметь дело с американским посланником, загнавшим себя в угол. Не то чтобы мистер Адамс потерял самообладание — напротив, никогда в жизни он не чувствовал такого груза ответственности и не вел себя с большим спокойствием, но он не мог придумать иного хода для защиты своего правительства, не говоря уже о себе самом, как добиться вмешательства лорда Рассела. Только благодаря Расселу, полагал он, Пальмерстон пошел на попятный и замолчал. Возможно, так оно и было; в то время его сын был в этом уверен, но позднее на него напали сомнения. Пальмерстон искал ссоры, и по вполне ясным мотивам, но, когда дело было уже на мази, пошел на попятный; почему-то он все же не захотел ссориться — по крайней мере тогда. К тому же ни в то время, ни позже он не выказывал мистеру Адамсу никаких дурных чувств. И больше ссоры не искал. И хотя этому трудно поверить, держался с Адамсом как всякий хорошо воспитанный джентльмен, чувствующий себя неправым. Возможно, эта перемена и в самом деле произошла благодаря протестам лорда Рассела, но личный секретарь считал бы сей полученный в политике урок более ценным, если бы мог окончательно решить, на кого — генерала Батлера или себя самого — лорд Пальмерстон злился из-за своей непростительной в обоих случаях betise.[278]
Тогда подобный вопрос вряд ли мог возникнуть: никто не сомневался ни в чувствах, ни в планах лорда Пальмерстона. Сезон подходил к концу; приемы в Кембридж-хаус вскоре прекратились. В миссии и без того хватало неприятностей, чтобы напрашиваться на новые. Волна неприязни к американским дипломатам поднялась в Англии крайне высоко, и им оставалось только уповать на то, что генерал Макклеллан облегчит их положение. Год 1862-й вошел в жизнь Генри Адамса черным пятном, и уроки, им преподнесенные, он по большей части охотно бы забыл. Друзей, по всей очевидности, он не приобрел; врагов едва ли мог приобрести. Все же к концу года он получил лестное для себя приглашение от Монктона Милнса во Фрайстон — одно из бесчисленных благодеяний, которые Милнс оказывал молодежи, чем заслужил себе бессмертие. Милнс считал добрые дела своей обязанностью. Все кому не лень объясняли, что он делает их не так, но не делали и так, как делал он. Естественно, личный секретарь, потерянный, подавленный, был ему безмерно благодарен и никогда не забывал такого великодушия, но главное значение этот первый визит Генри Адамса в глубь Англии имел для него в части воспитания. Все подобные визиты похожи друг на друга, но, так как сам Монктон Милнс ни на кого не был похож, его гостеприимство служило особой цели — перемешать разнородные элементы. Фрайстон не принадлежал к разряду поместий, куда ездят любоваться красотами природы, а йоркширские зимние туманы так сильно давали себя знать, что сама хозяйка от них сбежала, и разномастным гостям, которых Милнс собрал под своей крышей, чтобы скрасить себе декабрь, ничего не оставалось, как удивлять друг друга, если подобных людей еще можно было чем-то удивить. Из пяти собравшихся там мужчин только Адамс не отличался никакими талантами; только он не вносил в атмосферу этого дома свою долю острот и шуток, оставаясь лишь слушателем; но слушателя им как раз и недоставало, и он оказался вполне на месте. Из четырех прочих Милнс был самым старшим и, возможно, при всей своей эксцентричности самым разумным: йоркширское благоразумие, пренебрегая многими условностями, строго соблюдало собственные нормы. Тем не менее даже Милнс поразил воображение молодого американца с его неискушенным бостонско-вашингтонским умом. Окажись перед ним беспробудный пьяница и лихой наездник, какими йоркширцев изображали в книгах, он нисколько бы не поразился, но, чтобы подняться до Милнса, требовалось знание света и литературы в той степени, какая была доступна одному Милнсу, сумевшему приобщиться ко всем и ко всему, что только могла дать Европа. Милнс знал ее со всех возможных точек зрения, и главным образом с комической.
Второй член компании также был человек в летах; спокойный, хорошо воспитанный, на редкость приятный джентльмен из литературных кругов. Проводив Адамса в отведенную ему комнату, где тот должен был переодеться к обеду, Милнс задержался на минуту, чтобы сказать несколько слов об этом госте, которого назвал Стерлингом[279] из Кэра, а в заключение намекнул, что Стерлинг нетерпим только в одном пункте — он ненавидит Наполеона III. Адамса этот пункт также не оставлял равнодушным, и он постарался выяснить, насколько шотландский джентльмен принимает французского императора близко к сердцу. Третьего гостя, человека лет тридцати, носившего руку на перевязи, Адамс уже встречал у леди Пальмерстон. В его фигуре и осанке было нечто привлекательное — даже притягательное, что усугублялось глубоким и мягким обаянием, приятной улыбкой и интересной судьбой. Это был Лоренс Олифант,[280] который только что вернулся из Японии, где получил ранение, когда фанатики напали на британскую миссию. Человек исключительно благородный, он казался просто созданным для роли гостя в загородном доме, где мужчины наслаждались его обществом, а женщины обожали. К тому времени он еще не успел опубликовать «Пикадилли»: возможно, как раз над ним трудился; и, как все молодые люди, причастные к министерству иностранных дел, сотрудничал в журнале «Сова».[281]
Четвертый был совсем мальчик, или по виду мальчик, так как на самом деле он был на год старше Адамса. Внешним видом и повадками он напоминал как поколение спустя другой молодой человек, Роберт Льюис Стивенсон,[282] тропическую птицу с высоким хохолком, длинным клювом, стремительными движениями, испускавшую вихрь быстрых звуков и кратких смешков, — ничего общего с английским жаворонком или соловьем. Вряд ли тут было бы уместно говорить об алом попугае ара среди сов, да и вообще вряд ли его с кем-то можно было сравнивать. Милнс представил его — Алджернон Суинберн.[283] Адамсу это имя ничего не говорило. Милнс без конца откапывал новые таланты, пытаясь добиться для них признания. Он откопал и Генри Адамса, который не знал за собой никаких талантов и не видел причин для признания. Поэтому, когда Милнс, задержавшись в его комнате, сообщил, что Суинберн — автор стихов, еще не публиковавшихся, но поистине отмеченных необыкновенным даром, Адамс подумал про себя, что еще мог Милнс теперь открыть, и не откроет ли он случайно какой-нибудь дар у личного секретаря. Милнс был на это вполне способен.
В урочный час все пятеро сели ужинать; за столом царила атмосфера, обычная для клубов, где собираются мужские компании, — непринужденная и в то же время серьезная. Сначала беседа вилась вокруг Олифанта, который просто, без прикрас, рассказал о своих злоключениях, затем потекла по другому руслу, пока Милнс не счел, что настала пора выпустить Суинберна. И вот наконец после стольких лет у Адамса открылись глаза. Он нашел то, что так долго искал; мудрости это ему не прибавило, зато крайне удивило. Впервые он не почувствовал себя стесненным, потому что и остальные сидели потрясенные, изумляясь все больше и больше. Всю оставшуюся часть вечера они слушали только Суинберна, и монолог его лился все свободнее. В 1862 году даже в отсутствие дам в доме не полагалось курить, и гости выходили в конюшни и на кухню. Но Монктон Милнс, как патентованный вольнодумец, разрешил гостям курить в комнате Адамса, поскольку этот американо-германский варвар[284] все равно не знал этикета. И вот, поднявшись к нему после ужина, они — кто сидя, кто лежа — до поздней ночи внимали проникновенной речи Суинберна. Никогда, ни до, ни после, никто не достигал подобных вершин, хотя все слышали о замечательных ораторах того времени или читали о замечательных ораторах всех времен, в том числе и о Вольтере, который, по-видимому, был ближе всех к искусству Суинберна.
То, что Суинберн являет собой нечто совершенно новое по сравнению с тремя типами светских людей, представленных теми, кто был рядом с ним; что он до мозга костей своеобразен, крайне эксцентричен, невообразимо талантлив и до судорог смешон, Адамс видел и сам, но что еще в нем скрывалось, даже Милнс вряд ли сумел бы назвать. Просто не верилось, что человек может обладать такой невероятной памятью и знанием литературы античной, средневековой, современной, что он может читать наизусть пьесы Софокла и пьесы Шекспира, с любого места, вперед и назад, с начала и до конца; или Данте, или Вийона, или Виктора Гюго. Они не знали, что сказать, когда он с пафосом декламировал перед ними свои неопубликованные баллады «Фаустину», «О четырех планках гробовой доски», «Балладу о ношах», — и читал их так, словно это были книги «Илиады». Не знаменательно ли, что самым восторженным его слушателем оказался автор исключительно милых поделок, вроде «Мы бродили у ручья» и «Она казалась тем, кто видел, как они встречались…», который никогда и не думал писать в каком-то ином ключе. Необъятное сердце Милнса принимало всех и вся, включая американцев вроде юного Адамса, с их рутинными вкусами, и ушедшего от них на миллионы веков вперед Алджернона Суинберна, который мог объединить их всех своим юмором даже лучше, чем своей поэзией. Достаточно было видеть, как он представил перед ними свой первый день в семье профессора Стаббса,[285] виртуозно разыграв настоящий фарс, если не высокую комедию, — этот молодой человек, который мог с такой же легкостью сложить греческую оду или провансальскую канцону, как написать английское четверостишие.
Поздно ночью, когда компания разошлась, Стерлингу захотелось взять с собой «Королеву Розамунду», единственный пока опубликованный Суинберном томик стихов, который лежал на столе в библиотеке, и Адамс предложил проводить его, захватив сиротливо освещавшую его спальню свечу. Спускаясь по лестнице, Стерлинг, не переставая, сыпал возгласами удивления, пока наконец, достигнув нижней ступени и предела своего воображения, не остановился, воскликнув: «Нет, это какая-то помесь дьявола и герцога Аргайльского!»
Чтобы оценить это определение в полной мере, необходимо было знать обоих, а Генри Адамс знал лишь одного — по крайней мере лично, тем не менее он уловил, что для шотландца такое сочетание означало нечто грандиозное, недоступное англичанину, сверхъестественное — то, что французы называют moyena geux, или средневековое, вкладывая также значение фантасмагорического. И Стерлинг, и Милнс считали Суинберна чудом, и это очень утешало Адамса, который поначалу потерял душевное равновесие, вообразив, что Суинберн такое же естественное произведение Оксфорда, как сдобные булочки и пироги со свининой — Лондона, причина и одновременно следствие несварения желудка. Мысль, что он встретился с подлинным гением, медленно доходила до его бостонского ума, но все же наконец в него проникла.
Затем наступила расплата — не для Суинберна, чей гений сомнению не подвергался, а для бостонского ума, который даже в своих высочайших взлетах не был, увы, moyena geux. После Вальпургиевой ночи,[286] где правил Суинберн, Лонгфелло и Эмерсон показались ему ужасными, Лоуэлл вызывал сомнение, а Холмс представлялся смешным. Что мог извлечь из всего этого богатства робкий юнец, личный секретарь? Возможно, Милнс по доброте душевной полагал, что Суинберн найдет себе друга в Стерлинге, но вряд ли он мог иметь в виду, что Генри Адамс способен возбудить в том хоть какой-то интерес. Генри Адамс мог заинтересовать Алджернона Суинберна не более, чем комету Энке.[287] Что был он для него? Червяк. Соприкосновение с гением — урок наивысшего порядка: тут открываются пределы человеческого ума в одном из его аспектов. Но нельзя только получать, а дать взамен Генри Адамсу было нечего — нечего даже предложить.
Суинберн тут же подверг Генри проверке, предложив на пробу одну из своих излюбленных тем — стихи Виктора Гюго, потому что в его глазах отношение к Виктору Гюго вернее и быстрее всего прочего определяло духовный уровень человека. Французская поэзия — лучшее мерило для иностранца; чтобы оценить французские стихи, даже слушая их чтение вслух, нужно обладать знанием языка и на редкость утонченным ухом. Поэтому необходимо и то и другое, иначе нет настоящей поэзии. У Адамса не было ни того, ни другого. Он так до конца жизни и не научился получать удовольствия от декламации французских стихов и не чувствовал их величия. Но тогда ему вовсе не хотелось обнаруживать этот изъян перед Суинберном, и он попытался уклониться от настойчиво предлагаемого испытания, заговорив о своей любви к Альфреду де Мюссе.[288] Но Суинберн и слушать его не стал: Мюссе — совсем не то, птица не дальнего полета.
Адамс отдал бы весь мир, даже два, владей он ими, чтобы быть птицей такого полета, как Мюссе и тем более Гюго. Но ни его воспитание, ни его ухо ничего не могли ему подсказать, и он сдался. Суинберн предложил еще одну тему — Уолтер Сэвидж Лэндор.[289] По сути дела, это было все то же. Суинберн восхищался английским языком Лэндора, ценя в нем те качества, которые превозносил во французском языке Гюго, и Адамс снова с треском срезался, потому что, припертый к стенке, сознался — и Гюго и Лэндор ему смертельно скучны. Этим все было сказано. Тот, кто не слышит поэзии ни Гюго, ни Лэндора, — человек конченый.
Приговор был справедлив, и Адамс никогда не просил его пересмотреть. Да, его вкус оставлял желать лучшего, как, возможно, и обоняние. Убитый грубостью своих чувств и инстинктов, Генри Адамс сознавал, что он не товарищ Суинберну. Пожалуй, он только действовал бы ему на нервы и через миллионы лет все равно не сравнялся бы с ним даже в поверхностном восприятии вещей. И все же ему не раз приходило на ум: неужели он так-таки не мог ничего предложить, что стоило бы внимания английского поэта. Разумеется, робкое поклонение в роли американской букашки, которая была бы лишь счастлива, если бы знала, как выражать обожание своему кумиру, не стоило ничьего внимания. Только во Франции можно преклоняться и благоговеть, в Англии это выглядит нелепо. Даже Монктон Милнс, чувствовавший все великолепие Гюго и Лэндора, оказался почти так же беспомощен, как американский личный секретарь, когда столкнулся с ними лично. Десять лет спустя Адамс встретил Милнса на Женевской конференции,[290] куда тот прибыл прямо из Парижа и весь бурлил от восторга, что нанес визит Виктору Гюго. «Меня, — рассказывал он, — провели в большую залу, где вдоль стен сидели на стульях женщины и мужчины, а сам Гюго — в глубине на троне. Все молчали. Наконец Гюго торжественным голосом изрек следующие слова: „Quant a moi, je crois en Dieu!“[291] В ответ не раздалось ни звука. Только некоторое время спустя одна из женщин обронила, словно в раздумье: „Chose sublime! Un Dieu qui croit en Dieu!“[292] »
В Лондоне разыграть подобный спектакль при всем желании было невозможно: актерам не хватало чувства сцены. Но даже личный секретарь не был его полностью лишен. Вернувшись в столицу, он поспешил к Пикерингу[293] за экземпляром «Королевы Розамунды» — к тому времени, если Суинберн не шутил, Пикеринг продал уже семь книг. Когда появились «Стихи и баллады», которые сопроводил громкий успех и скандал, Адамс одним из первых приобрел экземпляр у Моксона.[294] Если он и был повинен в неверии и сомнении, то с выходом в свет «Атланты в Каледонии» покаялся и замолил свои грехи, и, знай он, что его преклонение обрадует поэта, воздал бы ему такие же высокие почести, какие женщины из рассказа Милнса воздавали Гюго. Увы, в этом не было смысла.
По возвращении в Лондон трое молодых людей пошли каждый своим путем. Попытки Адамса завести друзей ни к чему не привели. «В лондонский сезон, как говорил Милнс, — заводят знакомства и теряют друзей»; личные отношения в свете не завязываются. С Суинберном Адамс больше не встречался, если не считать случая, когда Монктон Милнс попросил всех бывавших у него во Фрайстоне принять участие в обеде, который он устраивал в пользу литературного фонда, и Адамс оказался за столом рядом с Суинберном, уже знаменитым, но этим соседством и исчерпалась их близость. Больше они никогда друг друга не видели. Олифанта Адамс встречал чаще; в свете его хорошо знали и любили, но и он канул в Лету. Стерлинг из Кэра, после одной-двух попыток Адамса сблизиться с ним, также исчез из поля зрения, превратившись в сэра Уильяма Стерлинга Максуэлла. Единственная запись, сохранившая след от удивительного визита во Фрайстон, возможно, еще существует в журналах Сент-Джеймсского клуба, в члены которого Генри Адамс тотчас по возвращении в Лондон был предложен Монктоном Милнсом, чью рекомендацию, насколько помнится, поддержал Трикупи и подтвердили Олифант и Ивлин Эшли.[295] Список рекомендателей не отличался новыми именами, но в целом свидетельствовал, что личный секретарь понемногу движется в гору.