Не прошло и недели, как в газетах появилось сообщение, что президент Линкольн назначил Чарлза Фрэнсиса Адамса посланником в Англию. Еще раз Генри молча поставил Блэкстона на полку. Как известно, много веков назад голова монаха Бэкона возвестила:[204] «Время ушло!» Гражданское право длилось краткий миг, общее право проскрипело еще с неделю. В апреле 1861 года право как стезя к образованию и воспитанию полностью исчезло, оставив сотни тысяч молодых людей барахтаться по колено в грязи мира, избывшего всякое право, чтобы начать строить новый, в котором не было места воспитанию. Они почти не задавали вопросов, но, если бы и задали хоть миллион, не получили бы ответов. Отвечать было некому. Даже теперь, без малого пятьдесят лет спустя, оглядываясь на тот момент великого перелома, остается только в ужасе молча трясти седой головой. Мистер Адамс вновь дал понять, что считает себя вправе взять в помощники одного из своих сыновей, указав на Генри как на единственного, кого можно было освободить для этой цели от более серьезных обязанностей. Генри снова безропотно собрал чемодан. Какие у него могли быть возражения? Каким бы нелепым ни казался он себе в этой новой роли, его патроны выглядели еще нелепее. Он по крайней мере не был официальным лицом, как тысячи только что вылупившихся чиновников и генералов, осаждавших президента своими претензиями и интригами. Он не был стервятником, рвущим добычу при смене власти. Он знал: назначение отца — дело рук губернатора Сьюарда, дань их личной дружбе; он не знал, что сенатор Самнер высказался против, как не знал, какие аргументы он привел, доказывая, почему мистер Адамс не годится на эту должность, хотя, спроси сенатор Самнер об этом Генри, тот представил бы ему достаточно оснований, и самым веским и убедительным было бы то, что мистер Адамс взял к себе в секретари человека, еще менее пригодного к этой должности, чем его шеф к своей. Возможно, мистер Адамс и впрямь не соответствовал своей должности, ибо трудно было назвать в списке кандидатов на различные должности действительно подходящих, исключая самого мистера Самнера — многоопытный сенатор, он как никто понимал: лучшее доказательство несоответствия мистера Адамса — что он согласился променять безопасное место в сенате на отнюдь не безопасное место в Лондоне, да еще при такой поддержке, какую сенатор Самнер, глава комиссии по внешним сношениям, как видно, намеревался ему оказать. В истории семьи Адамсов многие ее члены не раз шли на серьезный риск, но на столь отчаянный не шел еще никто.

Что до личного секретаря мистера Адамса, его мало заботило, кто чему соответствует и соответствует ли чему-нибудь вообще. Он слишком мало знал. Да и кто, практически исключая мистера Самнера, знал многим больше? Меньше всех президент и его государственный секретарь. Секретарем дипломатической миссии они назначили некоего Чарли Уилсона,[205] издателя одной из чикагских газет, который ходатайствовал о месте в почтовом ведомстве; славный малый, он вовсе не думал оставаться на секретарском посту или, чего доброго, помогать посланнику. Второй секретарь перешел в наследство из окружения Бьюкенена, усердного работника, но в светских отношениях человека бесполезного. Сам мистер Адамс не приложил усилий, чтобы подобрать себе нужный персонал, — то ли потому, что не знал, кого предложить, то ли потому, что слишком хорошо знал Вашингтон; но и в собственном сыне он вряд ли рассчитывал найти опору.

Личный секретарь был инертнее своего отца, так как не знал, куда обратиться. Только Самнер мог бы сгладить ему путь, снабдив рекомендательными письмами, но если Самнер и писал письма, то не с тем, чтобы что-то сгладить или уладить. В тот момент никто не думал о том, чтобы сглаживать чьи-то пути или улаживать людские отношения. Личному секретарю приходилось не хуже, чем всем остальным, разве только его раньше других призвали на службу. Разразившаяся 13 апреля буря[206] смыла в бурлящий океан несколько сотен тысяч таких же, как он, молодых людей и четыре года носила их по волнам войны. Генри успел еще увидеть, как полки строились перед бостонским Стейт-хаусом и шли на юг — спокойно, с деловым видом, привитым им с колыбели, ни жестом, ни возгласом не выдавая волнения. Он успел, спустившись в гавань, повидаться с братом Чарлзом, находившимся в форте Независимости до того, как с сотней тысяч таких же солдат был брошен в горнило потомакской армии получать воспитание в будущем пламени войны. Что в тот момент могла значить мелкая сошка — личный секретарь, подымавшийся по трапу на старую Кьюнардову галошу — пароход «Ниагара» — в Восточном Бостоне, чтобы снова плыть в Ливерпуль? Повадился кувшин по воду ходить! Да и кувшин уже несколько поизносился. Генри Адамсу предстояло встретиться с враждебным миром без брони, без оружия.

Ситуация не казалась даже забавной, настолько никто в мире не представлял себе, как обстоит дело, а между тем посланник Адамс отбыл 1 мая 1861 года в Англию, оснащенный примерно так же, как если бы правительство отправило Дюпона[207] в гребной лодке вдвоем с юнгой штурмовать Порт-Ройал. К счастью для юнги, он был в команде один. Если бы государственный секретарь Сьюард и сенатор Самнер дали мистеру Адамсу ранг посла, четырехкратное жалованье, дворец в Лондоне, штат опытных сотрудников и рекомендательные письма к королевской семье и ко всем пэрам Англии, личный секретарь все равно остался бы юнгой, зато начальства над ним было бы не в пример больше. Но ему несказанно повезло: в начальство он получил родного отца, который никогда не раздражался, никого не давил и не приструнивал и чьи представления об американской дипломатии питались идеями восемнадцатого века. Посланник Адамс помнил, что зимою 1778 года его дед, взяв с собою секретарем своего одиннадцатилетнего сына, отплыл из Маунт-Уолластона на маленьком фрегате «Бостон» с необычайно опасной дипломатической миссией, увенчавшейся беспримерным успехом.[208] Ему помнилось, как в 1809 году Джон Куинси Адамс, взяв с собой его, двухлетнего младенца, отплыл в Россию, чтобы тягаться там с Наполеоном и царем Александром совершенно один — так же вслепую, как Джон Адамс до него, и возвратился почти с таким же успехом.[209] Посланник Адамс не видел ничего неестественного в том, что правительство и его посылает вслепую с двадцатитрехлетним сыном в качестве секретаря, и даже не замечал, что на родине у него нет друзей. Разумеется, он мог опереться на Сьюарда. Но на кого мог опереться Сьюард? Уж во всяком случае, не на председателя комиссии по внешним сношениям. У посланника Адамса не осталось друзей в сенате, как не было надежд на награды, которых он и не искал. Он считал естественным, что ему придется выступить в такой же трудной роли, в какой когда-то выступали его отец и дед, и шел на это так же безропотно. Слов нет, благородный взгляд, вполне отвечавший его целям, но на юнгах он сказывался тяжело, и когда наш молодой человек со временем понял, что произошло, он счел это предательством. Он скромно полагал, что не годится для подобных подвигов, а его отец и того меньше. Впервые Америка выступала поборником законности и порядка, и ее представителям надлежало знать, как играть свою роль, и иметь подобающий антураж, меж тем весь штат, сопровождавший посланника Адамса в 1861 году, сводился к единственному и явно недостаточному атрибуту законности и порядка — к личному секретарю, чей статус вряд ли мог произвести должное впечатление на двор и парламент Великобритании.

Одним из неизбежных следствий этого урока было то, что ученый приносился в жертву, превращаясь в сурового судью тех, кто стоял над ним. Они не замечали его, но он не мог не замечать их — попиравших его своей огромной массой. К тому же, чтобы ускорить обучение, они отправили на том же судне нового посланника в Россию. Госсекретарь Сьюард хорошо знал достоинства Кассиуса М. Клея[210] на дипломатической службе, но извлек из его талантов меньше пользы, чем наш личный секретарь, для которого Клей оказался наставником, не знавшим себе равных, хотя, пожалуй, не избежавшим соперников. От какого молодого человека, не состоявшего на государственной службе, можно было ожидать, что подобные уроки внушат ему уверенность в себе, да и, как известно, в те два года мало кто чувствовал или имел основание чувствовать уверенность в правительстве, а меньше всех тот, кто сам в него входил. На родине молодые люди в подавляющем большинстве шли воевать — роптали и умирали: в Англии — ропщи не ропщи, никто все равно не стал бы тебя слушать.

К тому же наш личный секретарь не мог роптать на правительство при отце. Как ни мало он знал, кое-что полезное он все же для себя извлек. Ни на один иностранный язык не потратил он таких усилий, как на то, чтобы выучиться придерживать язык — навык, отложивший отпечаток на всю его жизнь. Привычка к сдержанности или искусство говорить ни о чем не уходит с годами. А приобрести ее Генри пришлось немедленно. И он уже в совершенстве владел этим искусством, когда 13 мая 1861 года миссия прибыла в Ливерпуль, откуда тотчас отправилась в Лондон: семья ранних христиан-мучеников, готовых к тому, что их бросят на съедение львам под ликующим взором Тиберия — Пальмерстона.[211] И хотя лорд Пальмерстон посмеялся бы своим особым пальмерстоновским смехом над этой, приписываемой ему ролью, сходство Адамсов с христианами-мучениками отрицать он не смог бы, ибо сам уже подготовил всю процедуру.

О том, что их ждало, посланник знал не больше сына. То, чего он сам, или мистер Сьюард, или мистер Самнер ждали от Англии, — область истории. Но то, чего ждал и в чем ошибался личный секретарь, касалось его самого и сыграло немаловажную роль в его воспитании. 12 мая он еще полагал, что едет в дружественную страну и к дружественному народу, верному антирабовладельческим принципам, которые им же неукоснительно провозглашались. На протяжении столетия главные усилия семьи Адамсов были направлены на то, чтобы побудить правительство Англии к разумному содействию целям и интересам Америки. Его отец ехал туда, чтобы попытаться сделать это вновь, и на этот раз с достаточными шансами на успех. Главным препятствием на пути к взаимопониманию были рабовладельческие штаты. Что касается личного секретаря посланника, он, как все бостонцы, инстинктивно чувствовал себя англичанином. Он и представить себе не мог, чтобы Англия была к ним враждебна. Ему казалось, их примут на Британских островах с распростертыми объятиями.

13 мая стало официально известно, что Англия признала за Конфедерацией статус воюющей страны. Это с корнем вырывало чуть ли не все, что Генри усвоил в Гарварде и в Германии. Ему предстояло осознать — и чем скорее, тем лучше, — что понятия, в которых он воспитывался, противостоят истине, что в мае 1861 года ни один человек в Англии — буквально ни один — не сомневался в том, что Джефферсон Дэвис[212] стоит, или будет стоять, во главе нации, чему, за редким исключением, англичане были только рады, хотя и не спешили высказать это вслух. Они по большей части следовали примеру мистера Пальмерстона, который, по словам мистера Гладстона,[213] «желал раскола ради ослабления опасной силы, но предусмотрительно помалкивал». Никто в Англии уже не возмущался рабством. Министр иностранных дел лорд Джон Рассел[214] еще до прибытия мистера Адамса принял эмиссаров мятежных штатов и признал за Югом статус воюющей стороны, тем самым заранее определив позицию британского правительства. Дело шло к признанию независимости Юга — это был вопрос времени и удобного случая.

Какие бы чувства ни владели посланником Адамсом, на его сына такой поворот событий произвел поначалу оглушающее действие — словно его парализовало, связало по рукам и ногам. Однако он сознавал — для отца ситуация грозила стать роковой. Вполне возможно, им всем придется повернуть назад, и в ближайшие же дни. Но постепенно горизонт стал проясняться. Позднее, возвращаясь памятью к событиям тех давних дней, Генри леденел при мысли, что было бы с миссией, окажись его отец таким, каким он рисовался Самнеру, — непригодным для своего поста. Что касается личного секретаря, он для своего — при всей его незначительности — явно не годился, и первым доказательством его непригодности служило то, что он слепо верил в своего отца. Генри ни на секунду не приходило на ум, что отцу может изменить выдержка или самообладание; действительно, в длинной веренице нескольких поколений известных ему впоследствии дипломатов и государственных деятелей он не мог назвать ни одного, кто оказался бы способным выдержать подобный удар, ничем не обнаружив своих чувств. За весь длинный день их утомительной поездки в Лондон у него ни разу не явилось повода подумать, что отец может сделать неверный шаг. Какие бы мысли ни владели посланником — а голова у него, несомненно, работала не менее активно, чем у сына, он не выказал ни единого признака волнения. Манеры его оставались теми же, мысли и чувства казались предельно спокойными; он не выдал себя ни единым словом, ни один нерв в нем не дрогнул.

Первое испытание оказалось самым тяжелым: удара сильнее и неожиданнее им уже не могли нанести. Худшее уже произошло. Теперь личный секретарь знал, как себя вести: во всем как можно точнее копировать отца и придерживать язык. Очутившись в отеле «Мориджи» на Риджент-стрит, в разгар лондонского сезона, без единого друга или хотя бы знакомого, Генри счел за лучшее никому не задавать вопросов и не высказывать никаких сомнений, разве только подшучивать над замешательством отца, когда официант предлагал на завтрак «ичницусчинойсэр». Ведь его положение было, честно говоря, хуже некуда. И чем лучше он в нем разобрался бы, тем безнадежнее оно бы ему показалось.

Как в политическом, так и в светском аспектах ситуация выглядела беспросветной, окончательно и бесповоротно. Что касается света, требовались годы, чтобы человек, прибывший в Англию, занял положение в лондонском обществе, тогда как у посланника Адамса не было на это не то что свободной недели — часа, а у его сына даже отдаленной возможности что-либо предпринять. В области политики перспектива представлялась еще мрачней, а в отношении госсекретаря Сьюарда и сенатора Самнера и того хуже. Однако, ознакомившись на месте со всеми обстоятельствами, посланник Адамс решил, что непосредственная опасность ему не угрожает. Мистеру Адамсу всегда везло — и в том, что он предпринимал, и в том, чего избегал. Удар, повергший Сьюарда и Самнера, его не задел. Лорд Джон Рассел, сам того не желая — а может быть, напротив, желая, — оказал посланнику добрую услугу, — приняв эмиссаров Юга до его приезда. Окончательный удар должен был воспоследовать месяца три спустя и тогда убил бы посланника наповал. Но британские министры все еще то ли в чем-то сомневались, то ли чего-то совестились — только они явно были склонны тем дольше медлить со вторым шагом, чем поспешнее совершили первый.

Предмет этой книги не приключения Чарлза Фрэнсиса Адамса на дипломатическом поприще, а приключения его сына в поисках воспитания ума и сердца, и, если не принимать эти поиски чересчур серьезно, они, безусловно, стоят улыбки. Положение отца в Лондоне было в целом не так уж скверно, положение сына — нелепейшим. В силу давней семейной традиции Чарлз Фрэнсис Адамс смотрел на британских министров как на врагов: единственное общественное занятие Адамсов на протяжении по крайней мере ста пятидесяти лет, исключая краткие промежутки, когда они сражались со Стейт-стрит, состояло в том, чтобы сражаться с Даунинг-стрит;[215] и британское правительство, хорошо знавшее, насколько оно непопулярно за рубежом, предпочитало, даже приняв официально грубый тон, в личных отношениях вести себя корректно. Дипломатов обычно держат, так сказать, в черном теле, но это им нипочем. Посланнику Адамсу не на что было жаловаться: он занимал достойное своего поста положение, и единственное, чего ему приходилось опасаться, — как бы Англия не ввязалась в войну. Положение сына было иным. Он ехал в Англию, чтобы помогать отцу, но, как ни старался, не мог уразуметь, каким образом может быть ему полезен, напротив, ясно видел, что отцу придется помогать ему. Для него пребывание в Англии обернулось остракизмом, самым тяжелым из всех, какому он когда-либо подвергался. Полная изоляция в огромном лондонском обществе — вдвойне непереносимая, поскольку в непосредственные обязанности Генри входило всех знать и сопровождать посланника с супругой, когда они нуждались в эскорте. У него не было ни друга, ни даже врага, который сказал бы ему — терпи. А если бы и нашелся такой, он услышал бы в ответ, что терпение — удел дураков да еще святых, Генри же приехал помогать отцу и должен помогать ему сейчас, когда отцу как никогда требуется помощь. На деле он мало чем умел помочь, разве только быть ему слугой, письмоводителем и, когда надо, играть с младшими детьми.

Странное это положение для человека, который по долгу службы обязан быть полезным. Но, познакомившись с обстоятельствами секретарской службы поближе, Генри начал сомневаться в том, что обязанность секретаря — быть полезным. Войны часто венчают дипломатические усилия и поэтому не нарушают привычек дипломатов. Большинство секретарей ненавидели своих принципалов и менее всего желали быть им полезны. В Сент-Джеймсском клубе,[216] куда сын посланника мог попасть лишь по приглашению кого-либо из его членов, самый содержательный разговор, какой ему доводилось слышать среди своих сверстников, собиравшихся за игорными и прочими столами и явно чувствовавших себя еще беспомощнее, чем он, сводился к репликам вроде: «Quel chien de pays!»[217] или «Que tu es beau au-jourd'hui, mon cher!»[218] Никому не хотелось обсуждать положение дел, еще меньше обмениваться новостями. Политика входила в обязанности глав миссий, которые также не рвались, без особого распоряжения со стороны своего двора, вершить какие-либо дела. Если американскому посланнику приходилось туго сегодня, то русскому — вчера, а французскому придется завтра. Всему свой черед. Настоящему дипломату суетиться не к лицу. Империи всегда разваливались на куски, дипломаты всегда их собирали.

Вот и все уроки, какие Генри извлек на дипломатическом поприще, и не более того, если не считать, что он обнаружил богатейшие залежи взаимной ненависти, глубоко проникшей в отношения между главами миссий и их штатом. Что же до успехов Генри в свете, то они оставляли желать лучшего, и это крайне задевало самолюбие личного секретаря. Любая оплошность, допущенная им в этикете или в титуле, причиняла ему жесточайшие мучения. В памяти навсегда запечатлелись первые светские приемы, на которые его приглашали: званый вечер у мисс Бердет-Кутс[219] в ее особняке на Стреттон-Плейс, где он забился в нишу окна, надеясь остаться незамеченным; прием в саду, который вдовствующая герцогиня Сазерлендская,[220] известная своими антирабовладельческими взглядами, давала в Чизвике, и так увлеклась беседой с американским посланником и его супругой, что не заметила, как разъехались все остальные гости, кроме молодого герцога[221] и его кузенов, затеявших на лужайке игру в чехарду. Впрочем, всякий раз, когда в течение последующих тридцати — с перерывами — лет Генри Адамсу случалось встретить его светлость, тот, как ни странно, всегда играл в чехарду. Не меньший кошмар Генри пришлось пережить на балу у другой вдовствующей герцогини Сомерсетской, когда эта престарелая дама[222] — ужасная развалина с кастаньетами в руках! — поймав его, заставила проплясать перед собравшимися леди и джентльменами бурный шотландский танец в паре с дочерью турецкого посла. Многим, пожалуй, страдания Генри покажутся смешными, но тогда он готов был провалиться сквозь землю.

Наступил конец сезона; личный секретарь так и не приобрел личных знакомств и продолжал пестовать себя в полном одиночестве, когда в «Таймс» появилось описание сражения при реке Булл-Ран.[223] Генри хотелось одного спрятаться от глаз подальше: Булл-Ран с дипломатической точки зрения был крахом еще большим, чем с военной. Все это — страницы истории, которые при желании можно прочитать еще на школьной скамье; но на американскую миссию эти события оказали весьма любопытное и непредвиденное действие — они ее укрепили. Ее положение прояснилось. В течение следующего года посланник и его штат жили от недели к неделе, готовые в любую минуту покинуть Англию и неизменно полагая, что пробудут там в лучшем случае еще месяца три. В Европе ждали сообщения об их отъезде. Все были настолько уверены в неизбежности конца, что даже не давали себе труда его торопить.

Это обстоятельство, насколько личный секретарь мог судить, и спасло его отца. В течение ближайших месяцев Генри считал, что его карьера в качестве личного секретаря не состоялась или закончилась, и готовился к тому, чтобы, не экспериментируя более, завершить свое воспитание в рядах потомакской армии, где встретил бы немало своих знакомых, которым жилось не в пример интереснее, чем ему. Эта мысль не покидала его все лето и осень. Наступила зима. Зима в Лондоне всегда тяжелое испытание, а первая зима для новичка — в особенности, но декабрь 1861 года, который Генри Адамс провел на Мэнсфилд-стрит в Портленд-Плейс, вряд ли выдержал бы и самый закаленный человек.

Однажды вечером, когда, сидя в одиночестве на Мэнсфилд-стрит посланник с супругой отбыли из Лондона с загородным визитом, — Генри боролся с приступом тяжелой тоски, пришла телеграмма агентства Рейтер о захвате Мэзона и Слайделла на борту английского судна.[224] Все три секретаря два посольских и личный — были на месте; разъяренные, как дикие звери, долгим нервным напряжением, выносить которое уже не хватало сил, все трое, зная, что этот инцидент может обернуться не просто высылкой миссии из Англии — и не просто разрывом дипломатических отношений, — а объявлением войны, единодушно испустили ликующие крики. Они радовались тому, что теперь наступит конец. Они уже видели его и приветствовали. Ведь Англия только выжидала удобный момент, чтобы нанести удар. Что ж, они нанесут его первыми!

Они телеграфировали посланнику в Йоркшир, где тот гостил у Монктона Милнса во Фрайстоне. Как мистер Адамс воспринял это известие, рассказано в «Биографиях» лорда Хьютона[225] и Уильяма Э. Форстера,[226] находившихся тогда среди приглашенных во Фрайстон. Для посланника инцидент с почтовым пароходом «Трент» означал крутой поворот в дипломатической карьере, для его секретарей — начало еще одной непереносимой проволочки — словно они находились на военном форпосте в ожидании приказа покинуть отслужившие позиции. В этот момент высочайшего накала заболел и умер принц-консорт.[227] Портленд-Плейс, затянутый на рождество черным туманом, и без того никогда не радовал глаз розовыми красками, но в 1861 году даже закаленнейшие лондонцы утратили румянец. Личный секретарь черпал утешение в источнике, им недоступном, — ему недолго оставалось быть личным секретарем.

Он, как всегда, заблуждался. Он заблуждался на каждом этапе своего воспитания, только на нынешнем этапе заблуждение длилось целых семь лет, в течение которых он все утешал себя мыслью, что конец близок. Для него инцидент с британским пароходом был одним из многих, которые ему надлежало регистрировать изящным круглым почерком в своих журналах, однако и для него самого эта история все же имела кое-какие последствия, не оставившие следа в посольских отчетах. Первое и главное — благодаря ей он навсегда избавился от навязчивой идеи, что нужно быть «полезным». До сих пор он, как независимый и свободный гражданин, не находящийся на государственной службе, пописывал в американских газетах. Он частенько сообщал о своих впечатлениях Генри Дж. Реймонду, а Реймонд публиковал его письма в «Нью-Йорк таймс». С несколькими дружескими лондонскими газетами у него тоже завязались близкие отношения — с «Дейли ньюс», «Стар», с еженедельником «Спектейтор», где он пытался печатать некоторые корреспонденции и статьи, носившие общий характер и разряжавшие обстановку. Он даже предпринял поездку в Манчестер, чтобы ознакомиться с последствиями нехватки хлопка, о чем и написал пространную статью, которую его брат Чарлз поместил в «Бостонском курьере». На его беду, под ней значилось его имя, и это тотчас отозвалось на нем самым убийственным образом — в лондонской «Таймс» появилась ядовитая передовица. К счастью, в «Таймс» не знали о принадлежности их жертвы, пусть неофициально, к американскому посольству и упустили возможность нанести ей роковой удар, но, когда старик Джо Парке[228] из когорты сплетников от политики, обосновавшихся в Лондоне еще с 1830 года, поспешил сначала в редакцию «Таймс» сообщить все, что там не знали о Генри Адамсе, а затем на Мэнсфилд-стрит — сообщить Адамсу все, что тот не знал о редакции «Таймс», Генри понял, какой неприятности избежал. Он вдруг решил, что его «полезной деятельности» на любом поприще, кроме прессы, пришел конец, но через день-другой убедился, как важно быть в тени. Его решительно никто не знал, даже в качестве члена какого-нибудь клуба; Лондон опустел; статья в «Таймс» прошла незамеченной, и никто, кроме Джо Паркса, о ней не вспоминал. В мире существовало достаточно других фигур — как, например, президент Линкольн, госсекретарь Сьюард, коммодор Уилкс,[229] - служивших постоянными и любимыми мишенями для насмешек. Генри Адамс вышел сухим из воды и навсегда отучился пытаться быть полезным. Инцидент с «Трентом» показал ничтожность индивидуальных усилий. На этом этапе Генри Адамс по крайней мере достиг того предела, когда познают их подлинную цену: «Surtout pas de zele!»[230] Проявлять слишком много усердия, добровольно взяв на себя роль умиротворителя среди инцидентов с британскими пароходами и эмиссарами мятежников, было слишком хлопотно для сына посланника. Больше он не писал писем и не печатал корреспонденции в газетах, но тогда по молодости лет очень рассердился на редактора лондонской «Таймс».

Мистер Делейн[231] очень старался не упустить возможности подлить масла в огонь, и Генри оставил надежду должным образом поблагодарить его за оказанное ему внимание, но инцидент с «Трентом» отбушевал, а американская миссия, к удивлению ее штата, осталась в Лондоне. И хотя личный секретарь не видел в этом промедлении — которое приписывал здравому смыслу мистера Сьюарда — причины менять свое мнение о политике британского правительства, у него не было иного выбора, как, вновь усевшись за конторку, регистрировать входящие и исходящие, подшивать письма и читать в газетах рассуждения о несостоятельности Линкольна и жестокости Сьюарда, или vice versa.[232] Тяжелые месяцы миновали, зима повернула на весну, а его положение и настроение не улучшались. В свете ему выпала лишь одна отрада, и до конца своих дней он будет благодарен тем, кому ей обязан. За всю эту томительную зиму, да и много месяцев спустя, единственным просветом среди мрака явились для него несколько дней, проведенных в Уолтоне-на-Темзе в Маунт-Феликсе — доме мистера и миссис Рассел Стергис.

На пути его воспитания, к сожалению, банкиры почти не встречались, хотя старик Пибоди и его партнер Юниус Морган оказались крепкими союзниками. Джошуа Бейтс[233] также проявлял к членам миссии добрые чувства, и никто не мог сравниться в благожелательности с Томасом Берингом,[234] чьи обеды в узком кругу на Аппер-Гровенор-стрит по праву считались лучшими в Лондоне. Но нигде нельзя было так отдохнуть душой, как в Маунт-Феликсе, и, впервые в жизни Генри, отдых стал для него частью воспитания в широком смысле. Миссис Рассел Стергис принадлежала к тем женщинам, с которыми интеллигентные юноши стараются сдружиться как можно ближе. Генри Адамс не был очень уж интеллигентным юношей и ничего не знал о жизни, но знал достаточно, чтобы понимать, что молодому ростку требуется форма. В его воспитании больше всего недоставало руки очаровательной женщины, а миссис Рассел Стергис, которая была лет на двенадцать его старше, могла при своей благожелательности без труда воспитать целую школу таких юнцов, как он, и к величайшему их благу. Рядом с ней Генри почти забывал гнетущую атмосферу Портленд-Плейс. За два года его одиночества в полярной зиме лондонского общества она была единственным источником тепла и света.

Разумеется, Мэнсфилд-стрит, где квартировали члены миссии, тоже была домом, и при подобных обстоятельствах все держались вместе. Они делали общее дело, но в смысле воспитания мало что могли дать друг другу. Они жили, но с них ежедневно заживо сдирали кожу. Правда, это касалось только младших членов миссии; с посланником и миссис Адамс дело обстояло несколько иначе. Медленно, но неуклонно они обретали почву под ногами. По некоторым причинам, частично вызванным самими американцами, британское общество поначалу отнеслось с резким предубеждением к Линкольну, Сьюарду и всем лидерам республиканской партии, кроме Самнера. И хотя клан Адамса за три поколения хорошо усвоил, что такое непробиваемая косность британского ума, и уже устал непрерывно бороться с ней, пытаясь внушить англичанам, в чем состоят их собственные интересы, представитель четвертого поколения Адамсов все же не хотел верить, что в этой новой волне предубеждения повинны одни британцы. Личный секретарь не без основания полагал, что тут не обошлось без нью-йоркцев и бостонцев — сторонников южан. Эти «медянки», как их называли в Америке,[235] свили себе гнездо на Пэлл-Мэлл. Что и говорить, англичане по натуре грубый народ и любят грубость. Будь Линкольн и Сьюард на самом деле теми мужланами, какими они им представлялись, они, пожалуй, вполне пришлись бы средним англичанам по вкусу. Исключительно спокойные манеры и безупречное общественное положение посланника Адамса их никоим образом не устраивали. И, поскольку глумиться над собой он повода не давал, его старались не замечать. Тон задал лорд Джон Рассел. К самому посланнику отношение было любезное, но как политическое лицо его игнорировали: принимали, но не замечали. Лондон и Париж следовали примеру лорда Джона. Ждали, что не сегодня-завтра Линкольн и иже с ним сгинут в результате полного debacle.[236] Полагали, что вашингтонское правительство вот-вот падет, а вместе с ним исчезнет и посланник Адамс.

Благодаря такой ситуации посланник Адамс оказался исключением среди дипломатов. Европейские правители по большей части, воюя, обращались друг с другом, как члены одной семьи, редко имея в виду довести дело до полного уничтожения противника. Но к вашингтонскому правительству властители и общество в Европе — в течение года по крайней мере — относились как к несуществующему, а к его представителям как к полным нулям. Посланник Адамс, однако, был среди этих нулей единицей, потому что вел себя осмотрительно и не подымал шума. Мало-помалу, неофициально, в обществе стали принимать его не столько как дипломата, сколько как члена оппозиции или именитого советника по делам некоего иностранного правительства. К мистеру Адамсу полагалось прислушиваться, считаться с его мнением и относиться как к человеку своего круга по рождению и воспитанию. Забавная английская манера держаться своих нелепых установлений давала американскому посланнику огромное преимущество перед европейскими дипломатами. Для него не существовало ни расового, ни языкового барьера, а также барьеров, воздвигаемых происхождением или привычками. Дипломатия изолировала дипломатов во спасение правительств, но граф Рассел при желании не мог изолировать мистера Адамса. Он не отличался от лондонцев. Редкий лондонец чувствовал себя в обществе так же свободно, как он. И уж никто из них не выступал в двух подобных ипостасях и не пользовался соответственно двойным весом.

Счастливая звезда, приведшая мистера Адамса во Фрайстон, где он выслушал известие об инциденте с «Трентом» под благожелательным взглядом Монктона Милнса и Уильяма Э. Форстера, не покидала его и впредь. Как Милнс, так и Форстер нуждались в поддержке и охотно ее принимали. Они давно уже уловили то, что личный секретарь проглядел: любая ошибка американского посланника дорого бы им обошлась, а так как его сила была их силой, они, не теряя времени, принялись разглашать по свету, какой он замечательный человек. Посланник был за ними как за каменной стеной.

Можно, разумеется, спорить, были ли Милнс и Форстер особенно ценными союзниками в такой момент, поскольку пользовались влиянием различного рода. Монктон Милнс был большой общественной силой в Лондоне — возможно, даже большей, чем сами лондонцы это осознавали: ведь в лондонском обществе, как и везде, преобладали глупцы и невежды, и глупцам доставляло удовольствие подшучивать над Монктоном Милнсом. Любой осел любил упомянуть о Дикки Милнсе, «главной забаве вечера», а Милнс, разумеется, сам охотно выступал в роли забавника и чудака, вызывая насмешки с безразличием человека, который знает, что умнее его нет в Лондоне и что многие обязаны ему карьерой — очень многие. Пущенное им слово проникало далеко. Приглашение к завтраку в его доме означало еще больше. За маской чуть ли не Фальстафа и смехом Силена,[237] несомненно, скрывался тонкий, широкий и высокий ум. В молодости Милнс писал стихи, которые немало читателей признавали поэзией и которые, уж во всяком случае, не были прозой. Позже произносил в парламенте речи, не встретившие одобрения главным образом потому, что были слишком хороши для подобного места и слишком высоки для подобной аудитории. В свете он принадлежал к тем считанным лицам, которые всюду бывают, всех знают, обо всем способны судить и имеют прямой ход к министрам, но в отличие от большинства светских умов Монктон Милнс занимал прочное общественное положение, а впоследствии даже стал пэром, владел домом на Аппер-Брук-стрит, куда стремились попасть все умники. Его завтраки пользовались широкой известностью, и от приглашения на них никогда не отказывались: проявить робость было опаснее, чем получить щелчок. Ненасытный книгочей, острый критик, знаток искусств, библиофил, он в первую голову был светский человек и больше всего любил вращаться — или, может быть, сшибаться — в свете. Даже Генри Брум[238] не отваживался на то, что позволял себе Милнс, а Бруму все было нипочем. Милнс олицетворял собой добродушие Лондона — этакий Гаргантюа как по части утонченности, так и грубости лондонской Мейфер.[239]

По сравнению с Милнсом фигуры, подобные Хейуорду,[240] или Делейну, или Винеблзу,[241] или Генри Риву,[242] занимали второй ряд, но Уильям Э. Форстер принадлежал к иному классу. С Мейфер он не имел ничего общего. Во всем если не считать, что оба родились в Йоркшире, — он был полной противоположностью Милнсу. Никакого положения ни в обществе, ни в политических кругах он в то время не занимал, как не обладал и каплей остроумия Милнса или его разносторонностью. Это был высоченный, грубоватый, неуклюжий детина, прибегавший, как все йоркширцы и ланкаширцы, к единственной форме самозащиты — внешней грубости, под которой скрывалась чувствительная, если не сентиментальная душа. Держался он доброжелательно, хотя бы по традиции, унаследованной от предков-квакеров, особенно пламенно ни с кем не дружил. Зато, должно быть, обладал нежным и пылким сердцем иначе он вряд ли смог бы убедить дочь доктора Арнолда[243] стать его женой. Сделанный из чистого золота, без унции примеси, воплощенная честность и бескорыстие, однако человек практичный, он, как и следовало ожидать от коренного йоркширца, принял сторону Федерации и стал ее защитником, частично в силу своих квакерских антирабовладельческих убеждений, частично же потому, что это открывало ему некоторые возможности в палате общин. Членом ее он стал недавно и нуждался в поле деятельности.

Застенчивость не входила в число добродетелей Форстера. Практический ум и кипучая энергия вскоре сделали его лидером, выдвинув в ряд сильных борцов, притом борцов не на словах, а на деле. С такими вождями английские друзья Союза воспряли духом. Посланнику Адамсу оставалось только наблюдать за тем, как его верные защитники, борцы-тяжеловесы, ведут бой, и даже личный секретарь нет-нет да и светился душой, видя, как выходят на ринг эти дюжие йоркширцы, чтобы целым строем участвовать в схватке, злее которой не знала Англия. Если даже Милнса и Форстера нельзя было причислять к легковесам, то что уж говорить о Брайте[244] и Кобдене,[245] владевших сокрушительным ударом. С такими защитниками посланник Адамс мог подступиться даже к самому лорду Пальмерстону, не опасаясь стать жертвой его нечестной игры.

Ни Джон Брайт, ни Ричард Кобден не бывали в свете, да и в парламенте за ними значилось немного сторонников. Их числили врагами порядка анархистами, каковыми они и были, если считать анархистом каждого, кто ненавидит так называемый установленный строй. Робостью в политике они не страдали, открыто выступая на стороне Союза против Пальмерстона, которого ненавидели. Чужие в лондонском свете, они были своими в американской миссии, желанными гостями и приятными собеседниками за обеденным столом, свободно высказывавшимися на любые темы. Кобден был мягче и покладистее Брайта, который труднее шел на сближение, но личному секретарю нравились оба. Генри лелеял мечту когда-нибудь услышать, как тот или другой, выйдя в проход палаты общин,[246] говорят с лордом Джоном Расселом на присущем им языке.

С четырьмя такими союзниками посланник Адамс не чувствовал себя беспомощным. Уже второй раз после дела «Трента» британские министры стыдливо колебались и не спешили принять решение. Мало-помалу вокруг миссии сгруппировались настоящие друзья, а не друзья-флюгеры. Группа Шефтсбери,[247] в прошлом антирабовладельческая, вдруг обернулась докучливым и назойливым врагом, зато герцог Аргайльский[248] — бесценнейшим другом и в политических кругах, и в свете, как и его жена,[249] такая же преданная в дружбе, какой была ее мать. Даже личному секретарю кое-что перепало от этого знакомства. Он никогда не забудет, как однажды вечером после ужина в Лодже, оказавшись лицом к лицу с Джоном Стюартом Миллем, стал неожиданно для самого себя объяснять великому экономисту выгоды американской протекционной системы. Очевидности вопреки Генри убеждал себя, что вовсе не герцогский кларет развязал ему язык, а единственно сам мистер Милль, выражавший согласие с его, Генри, точкой зрения. Однако мистер Милль явно не испытывал удовольствия от их беседы; надо думать, его куда больше устроило, если бы на месте Генри был герцог Аргайльский. При всем том личный секретарь не мог не признать, что, хотя в разные периоды его жизни англичане проявляли к нему изрядную, и даже более чем изрядную, холодность, он не мог бы назвать ни одного случая за весь этот мучительный год, когда счел бы себя вправе пожаловаться на их грубость.

Почти везде он встречал дружеское расположение, особенно со стороны старшего поколения — кроме тех, кто пользовался известностью и влиянием в свете, как мужчин, так и женщин. Правда, и это правило не осталось без исключений: благодаря сердечности и теплому отношению Фредерика Кавендиша[250] Девоншир-хаус стал для Генри почти родным домом, а горячие проамериканские симпатии Люлфа Стэнли[251] послужили основой для дружбы со всей семьей Стэнли-Олдерли, чей дом посещал весь Лондон, Лорн,[252] будущий герцог Аргайльский, также всегда относился к американцам очень дружески. Постоянное общение в свете помогло завязать и более тесные литературные связи. Одним из первых перед Генри Адамсом открылся дом Чарлза Тревельяна,[253] дружеские отношения с которым не прерывались на протяжении полувека и прекратились только с его смертью. Сэр Чарлз и леди Лайелл[254] стали ближайшими друзьями Генри. К ним присоединился и Том Хьюз.[255] Словом, к тому времени, когда кончился траур по принцу-консорту и в светских домах снова открылись двери, даже личному секретарю нет-нет да и стали встречаться там знакомые люди, хотя сам он ни на какие знакомства не напрашивался, а продолжал выжидать. Какие бы выгоды ни сулили светские связи его отцу и матери, ему вся эта дипломатическая и светская суета не давала ровным счетом ничего. Он жаждал вернуться домой.