Сорок лет спустя, оглядываясь на свои злоключения в поисках знаний, Генри Адамс задавался вопросом: был ли среди известных ему предков хотя бы один, кому фортуна или судьба так же сумасбродно перемешала все карты, заставив его в один и тот же день засесть за изучение закона и проголосовать за Авраама Линкольна?[184]
Обратно в Куинси Адамс влетел, словно кусок свинца, словно футбольный мяч, пущенный в пространство неведомой силой, игравшей всем его поколением. Сравнение отнюдь не чрезмерное. Ни один человек в Америке не хотел гражданской войны, не ожидал ее и не замышлял. Незначительное меньшинство хотело сецессии.[185] Подавляющее большинство хотело по-прежнему жить в мире, занимаясь своими делами. Никто, даже самые умные и ученые, не улавливал хода событий. Разве только несколько отпетых сецессионистов-южан с отчаяния мечтали о войне, но как о чем-то совершенно несбыточном, и никто — никто ее не готовил.
Что касается Генри Адамса, который только-только прибыл из Европы — из хаоса иного рода, то он с головой окунулся в мутную политическую атмосферу, отбросил все свои планы об образовании и воспитании, а заодно и всякую осторожность. Прошлое ему никто не поминал. Блудному сыну раскрыли объятия, и даже отец удержался от язвительного вопроса насчет пандектов. Самое большее, что он себе позволил, — это намекнуть на бессмысленность блужданий по свету, и тут же пригласил исполнять должность его личного секретаря на протяжении ближайшей вашингтонской зимы; при этом как бы само собой разумелось, что молодой человек, позволивший себе убить две зимы на гражданское право, может позволить себе просидеть еще одну, штудируя Блэкстона[186] без помощи наставников. Молодой человек не уловил иронии, но не без удовольствия воспользовался поводом послать к чертям все свои воспитательные планы. Ноябрь даже в лучшем случае всегда навевает печаль, а ноябрь в Куинси с детских лет помнился Генри как самый невеселый месяц. Нигде на свете злая осень не обрушивается столь безжалостно на хрупкие обломки кузнечика-лета, но даже ноябрь в Куинси казался терпимым по сравнению со стужей бостонского января.
Этим многое сказано: ведь ноябрь 1860 года в Куинси выдался непередаваемо смутный, не похожий ни на один другой, запечатленный в воспоминаниях. Никто не верил в возможность гражданской войны, но в воздухе пахло порохом, и республиканцы, открывая клубы и проводя шествия, выступали — из бдительности — в полной военной форме, только без оружия. По возвращении домой Генри застал последние из этих шествий, озаренных факелами, ряды которых тянулись в вечерней мгле по склонам, уходя к Старому дому, где мистер Адамс как член конгресса от Куинси принимал депутации, носившие не столь уж невинный характер.
Решительно ничего не понимавший в происходящем, но восторженный и любознательный, наш молодой человек вновь собрал свой огромный чемодан, который еще не успел полностью распаковать, и отбыл вместе с семьей в Вашингтон. С того времени, когда он побывал там в последний раз, прошло десять лет, но город почти не изменился. Как в 1800-м и в 1850-м, так и в 1860 году те же топорные дома стояли все в том же лесу, и те же недостроенные храмы заменяли рабочие кабинеты, а непролазные хляби проезжие дороги. В правительстве чувствовалась какая-то непрочность, какое-то неполновластие, и это в значительной мере позволяло южанам говорить о праве на отъединение, требовать его в теории и на практике ведь отъединение, по праву или нет, ничего не стоило произвести там, где не от чего было отъединяться. Союз штатов держался главным образом на эмоциях, а эмоции, которые Капитолий вызывал в декабре 1860 года, были, судя по их проявлениям, в основном враждебными. Джону Адамсу в 1776 году приходилось легче в Филадельфии, чем его правнуку Генри в Вашингтоне в 1860-м.
Деятельность федерального конгресса увенчивалась неким ореолом патриотизма, но к концу работы его тридцать шестого созыва, в 1860–1861 годах, ни о чем подобном уже не могло быть и речи. Из всей толпы, нахлынувшей в ту зиму в Вашингтон, Генри Адамс, несомненно, меньше всех разбирался в происходящем и меньше всех был способен в нем разобраться, но даже он видел: познания окружавшей его среды мало чем отличались от его собственных. Никогда за всю свою долгую жизнь не приходилось ему справляться с уроком таким непонятным. Мистер Самнер держался изречения Оксеншерны:[187] «Quantula sapientia mundus regitur!»[188] Но Оксеншерна говорил о мире, желавшем набраться ума, Адамс же вращался в мире, который казался ему закоренелым в отсутствии здравого смысла и нежелании что-либо знать. Южане-сецессионисты, несомненно, были людьми с неустойчивой психикой — их, как всех подверженных галлюцинациям, следовало лечить! — людьми, обуреваемыми подозрительностью, с idees fixes,[189] с приступами болезненной возбудимости. Но и это было не все. Они решительно ничего не знали о мире. Плантаторы как класс отличались крайней односторонностью, невоздержанностью и таким махровым провинциализмом, какой редко где встретишь. Они жили замкнутым кругом, и новая власть, излившая на них богатство и рабов, только подлила масла в огонь. Нашему наблюдателю нравов они преподали первый урок, продемонстрировав, к чему приводит избыток власти в негодных руках.
В 1900 году это, возможно, прозвучало бы общим местом, но в 1860-м казалось парадоксом. Государственные деятели Юга считались образцом государственной мудрости, однако у подобных образцов лучше было ничему не учиться. Главное преступление Чарлза Самнера состояло в том, что он упорно твердил о невежестве южан, и сам был живым тому доказательством. В эту-то школу Адамс явился за новыми знаниями, и эта школа всем миром, включая Европу, воспринималась как годная для воспитания юношества, хотя индейцы из племени сиу не могли бы причинить своими уроками больше вреда. Что мог извлечь молодой человек из подобных противоречий?
Ему оставалось только учиться от противного. Прежний типичный джентльмен-южанин, превратившись в плантатора, ничего не мог ни преподать, ни дать — разве что послужить отрицательным примером. Но и в качестве такового он слишком грешил против разума, чтобы помочь формированию разумного существа. В школе конфедератов можно было извлечь только один полезный урок — держаться от нее подальше. Таким образом, целая область полезных знаний, лежащая южнее Потомака, одним махом оказалась отрезанной для Генри: она находилась под эгидой плантаторов, а они могли научить лишь дурному поведению, дурным манерам, игре в покер и предательству.
Волей-неволей приходилось вновь обратиться к принципам и примерам северян, почерпнутым прежде всего в собственном кругу — в среде уроженцев Новой Англии. Приверженцев республиканской партии было в Вашингтоне немного, и мистер и миссис Адамс решили сделать свой дом светским центром для северян. Они наняли на Первой улице особняк — Маркоу-хаус, выходящий также на Пенсильвания-авеню, неподалеку от Джорджтауна, и там личный секретарь конгрессмена Адамса приступил к изучению своих светских обязанностей, поскольку исполнение политических ограничивалось комитетскими залами заседаний и приемными в Капитолии. Круг его дел был невелик, и, как выполнять их, он толком не знал, как, впрочем, не знал никого, кто бы об этом знал толком.
От южан лучше было держаться подальше, к северянам он принадлежал сам. Они ничего не могли ему открыть, кроме его же собственных черт. Исключая Чарлза Самнера, стоявшего особняком, к тому же давнишнего друга Генри, северяне, особенно из Новой Англии, отличались здравомыслием и уравновешенностью — спокойные, образованные люди, чуждые подлости и интриганства, — люди, с которыми приятно было иметь дело и которые, независимо от того, кончали они Гарвард или нет, несли на себе его отпечаток. Исключением из общего ряда являлся только Энсон Берлинтем, да еще, пожалуй, Израэл Уошберн;[190] остальные, как правило, обладали железной выдержкой, составлявшей их силу, — выдержкой, почти приводившей к поражениям. Северянин не давал повода ни для пламенной любви, ни для черной ненависти; он не притягивал к себе, но и не отталкивал — машина, которую нельзя было запускать на слишком большие скорости. Этот характер с его слабыми и сильными сторонами был Генри превосходно знаком: он знал его до мозга костей, сам был таким же — отлит по тому же образцу.
Оставались центральные и западные штаты, но выбор наставников был там невелик и в конечном итоге свелся к Престону Кингу,[191] Генри Уинтеру Девису,[192] Оуэну Лавджою[193] и нескольким другим, наделенным общественной жилкой от природы. Больше всего Адамса влекло к Генри Дж. Реймонду,[194] который представлял в Вашингтоне газету «Нью-Йорк таймс» и был человеком светским. Рядовые конгрессмены вели себя вполне корректно, но ничего не испрашивали, кроме должностей, и ничего не выкладывали, кроме мнений своих избирателей. Рядовые сенаторы держались еще скромнее, но сказать им тоже было решительно нечего, тем более что, если не считать тех немногих, кто был добродушен от природы, вести разговоры им мешало чувство собственной значимости.
Словом, как ни старайся, до прибытия нового президента все надежды на обретение знаний сводились к возможности позаимствовать их у двух человек — Самнера и Сьюарда.
Самнеру было тогда пятьдесят, и с тех пор, как в 1851 году его избрали в сенат, он поднялся на высоту, недосягаемую для его младшего друга; после побоев, нанесенных Бруксом, его и без того расстроенная нервная система так и не пришла в порядок, а возможно, что восемь, если не все десять лет одинокого существования в звании сенатора вызвали в нем наиболее резкие перемены. Никто, даже очень сильный духом человек, не способен, отслужив десять лет директором школы, священником или сенатором, заняться чем-либо иным. Любое положение, обязывающее к категоричности, навсегда наделяет человека надменностью в обращении, словно он стремится загипнотизировать собеседника. Однако даже среди сенаторов категоричность эта имела свои градации — от откровенной грубости южнокаролинцев до амбициозности Уэбстера, Бентона,[195] Клея, самого Самнера, вплоть до крайних проявлений, как у Конклинга,[196] перерастая в нечто шекспировское и — по выражению Годкина[197] bouffe,[198] на манер Мальволио.[199] Самнер, подобно всем сенаторам, сделался категоричным, но он по крайней мере обладал рядом качеств, которые это оправдывали. Он по праву, как некогда Уэбстер, считал, что благодаря своим заслугам и жертвам, превосходству в образовании, ораторскому таланту, политическому опыту, положению признанного лидера среди представителей Новой Англии в конгрессе и, сверх того, знанию света является самой значительной фигурой в сенате; к тому же ни один другой член сената не был в такой степени пропитан духом и нравами этого учреждения.
Хотя в сенате принято восхищаться тем или иным сенатором за его высокие качества, не столь уж очевидные или вовсе невидимые непосвященным, ни один сенатор не станет сознаваться в своих недостатках другому и уж вовсе не потерпит, чтобы ему на них указывали. Даже величайшие мужи, по-видимому, редко питали личную приязнь друг к другу, а уж выказывали ее и того реже. У Самнера имелось несколько соперников, которые не слишком высоко ценили его мнения, и одним из них был сенатор Сьюард. Даже живи эти двое на разных планетах, они инстинктивно испытывали бы взаимную антипатию. Природа создала их единственно для того, чтобы раздражать друг друга: достоинства одного то и дело выдавались другим за недостатки, и вскоре за ними, по-видимому, уже не осталось ни одной положительной черты. Слов нет, всякому, кто служит обществу, приходится страдать, но никакие страдания на поприще общественного служения не идут в сравнение с тем риском, которому подвергался юный комарик — личный секретарь, — пытавшийся прожужжать свое восхищение в уши обоих мужей сената, не ведая, что каждый из них мгновенно прихлопнет его, как только узнает о сочувствии другому. Наивный и доверчивый до такой степени, в какой это непозволительно даже в детской, наш личный секретарь увивался вокруг обоих.
Личные секретари — слуги довольно низкого разряда, и их обязанность обслуживать стоящих у кормила власти. Первая новость по части правительственных дел, которую сообщили Адамсу по прибытии в Вашингтон, гласила: новый президент, Авраам Линкольн, назначил государственным секретарем мистера Сьюарда, и мистеру Сьюарду надлежит быть той посредствующей инстанцией, через которую сторонники президента станут узнавать о его желаниях. Все молодые люди, естественно, относились к желаниям мистера Линкольна как к приказаниям, тем более что понимали, в какой мере новый президент нуждается во всесторонней помощи, какую только эти молодые люди — а их было с миллион — могли ему оказать, если не хотели вообще лишиться президента. Естественно, что первой встречи с новым государственным секретарем ожидали с нетерпением.
Губернатор Сьюард был давним другом Адамсов. Он считал себя учеником и последователем Джона Куинси Адамса. Когда в 1849 году его избрали в сенат, положение лидера вынудило его отойти от фрисойлеров, поскольку в беспристрастном свете тогдашнего кредо этой партии пути нью-йоркских политиков и Терлоу Уида не встречали одобрения. Но жаркие страсти, спаявшие республиканскую партию в 1856 году, расплавили многие барьеры, и, когда мистер Адамс в декабре 1859 года появился в конгрессе, губернатор Сьюард тотчас возобновил с ним прежние дружеские отношения, став ежедневным гостем в доме Адамсов и не упуская ни единой возможности продвинуть новообретенного союзника в первый ряд.
Несколько дней спустя после прибытия Адамсов в Вашингтон в декабре 1860 года губернатор — как его всегда называли — пришел к обеду один, по-семейному, и наш личный секретарь получил возможность всесторонне его рассмотреть, как обычно стараются рассмотреть человека, от которого зависит ваше будущее. Сутулая, сухопарая фигура, голова, как у мудрого попугая ары, крючковатый нос, кустистые брови, мятые волосы и одежда, хрипловатый голос, развязные манеры, свободная речь и вечная сигара таков был этот новый тип жителя западного Нью-Йорка, представший взгляду Генри, тип внешне простой, поскольку в нем наблюдались всего две грани политическая и личная, а по сути сложный, поскольку политика стала его второй натурой, и где маска, а где природные черты, различить было невозможно. За столом, среди друзей, мистер Сьюард отбрасывал, или казалось, отбрасывал, сдержанность, тогда как на публике делал это как политик — для эффекта. И в том и в другом случае он старался производить впечатление человека, которому нравится говорить свободно, претит помпа и доставляет удовольствие шутка, но что тут было естественным, а что маской, он по простоте душевной и сам не знал. Под поверхностью скрывалась приверженность к общепринятому — общепринятому в Нью-Йорке и Олбани. Политики считали его поведение развязным. Бостонцы — провинциальным. Генри Адамс — очаровательным. Ему с первого взгляда полюбился этот человек, который в свои пятьдесят лет был молод душой. Генри отметил, что губернатору чужды мелочность и предвзятость; его суждения отличались широтой обобщений; он не становился в позу государственного мужа и не требовал, чтобы ему внимали в молитвенном молчании. А самой необыкновенной, почти небывалой и даже экстраординарной его чертой было то, что, в отличие от всех других сенаторов, он умел производить впечатление человека лично ни в чем не заинтересованного.
Внешне мистер Сьюард и мистер Адамс казались антиподами; по существу же у них было много общего. Мистера Адамса считали твердокаменным, но пуританский характер во всех присущих ему формах вовсе не исключал гибкости, и в Массачусетсе Адамсы, один за другим, подвергались нападкам за политическое двоедушие — не больше, не меньше! А мистер Хилдрет[200] в своей рутинной истории США зашел даже так далеко, что с полной верой повторил обвинение, будто у Адамсов предательство в крови. Всем Адамсам пришлось закалиться — сделать себя нечувствительными ко всякого рода двусмысленным эпитетам, какими могла их наградить добродетель, и, уж во всяком случае, всегда быть наготове дать ответ на подобные знаки внимания. Но даже их враги не могли не признать, что они неизменно подчиняли местные интересы общенациональным и неуклонно поступали так всякий раз, когда стояли перед выбором. Ч. Ф. Адамс наверняка был настроен идти тем же путем, что и его отец, как в свое время его отец следовал по стопам Джона Адамса, чем, без сомнения, и заслужил прибавляемые к его имени эпитеты.
Затем произошло то, что и должно было произойти, — то, что, вероятно, инстинктивно предвидело бы любое дитя, только-только выпущенное из детской, но что наш молодой человек на пороге самостоятельной жизни даже не способен был себе вообразить. Какие мотивы и чувства толкали его принципалов на ту или иную тропу, он и не пытался дознаться, предпочитая еще в раннем возрасте не скрывать своей антипатии к любому роду дознаний. Он довольствовался собственным младенческим неведением — таким, от которого даже его самого брала оторопь, — и наивной доверчивостью, которой сам не переставал удивляться. Пусть умные головы, которым известна конечная истина, произносят свой приговор истории; Генри Адамс всегда видел в человеке только одно — отражение собственного неведения, а такой тьмы неведения, как в зиму 1860/61 года, он никогда не видел. Каждый знает о событиях того времени, и каждый судит о них согласно собственному нраву, и суждения эти значат сейчас не больше, чем если бы речь шла о том, насколько добродетельными были Адам и Ева в садах Эдема. Но в 1861 году из того, как вы оценивали события, вытекал важнейший урок — сгусток и средоточие воспитания.
Во благо или во вред, но новый президент и главные его советчики в Вашингтоне решили, что, прежде чем возглавить правительство, следует убедиться, что в стране есть правительство, которое можно возглавить, а проверить это решили на том, как развернутся дела со штатом Виргиния. Всю зиму политический маятник качался из стороны в сторону: рабовладельческие штаты силились вырвать Виргинию из Союза,[201] президент — удержать. Губернатор Сьюард, представлявший правительство в сенате, повел его за собой, мистер Адамс повел за собой палату; и, насколько об этом мог судить личный секретарь, оба держались единой тактики. Они шли на уступки пограничным штатам, подвергая риску, если даже не неизбежности раскола, собственную партию, но шли на этот риск с открытыми глазами. Как сказал однажды за обедом, с присущей ему откровенностью, мистер Сьюард, после того как мистер Адамс и он выступили с речами: «Или сецессии быть сейчас, или мы погибли».
Победа в этой игре осталась за ними; вести ее было их делом — дело историков дать ей оценку. Что же до личных секретарей, то им ничего не оставалось, как выполнять приказания. Но, выполняя приказания, секретарь ничему не мог научиться, да и учиться было нечему. Внезапное прибытие в Вашингтон 23 февраля 1861 года мистера Линкольна и его речь в конгрессе по случаю вступления в должность президента придали завершенный характер тактике, которой республиканская партия придерживалась в течение зимы, а заодно и навсегда убили интерес к этому делу в личном секретаре мистера Адамса. Его тогда, пожалуй, куда больше интересовало появление второго личного секретаря — молодого человека одних с ним лет по имени Джон Хей, который мигом обосновался на Лафайет-сквер. Друзьями не становятся, друзьями рождаются, и Генри ни разу не ошибся в друге, исключая друзей, оказавшихся у власти. С первых же мимолетных встреч в феврале и марте 1861 года он признал в Джоне Хее друга и впоследствии ни разу не упускал возможности повидаться с ним, как только пересекались их пути; но 4 марта он закончил исполнение секретарских обязанностей, а Хей к ним приступил. Все хлопоты этой зимы легли на новые плечи, и Генри с радостью вернулся к Блэкстону. Правда, он попытался быть полезным, употребив всю свою энергию, казавшуюся ему неистощимой, на ином поприще: он стал втайне писать корреспонденции в газеты, заводил широкие знакомства и посещал балы, где господствовали простые, старомодные — южные — нравы, приятные даже в атмосфере заговоров и предательства. Но в аспекте воспитания он ничего не приобрел: учиться было не у кого; никто ничего не знал; никто не знал, что делать и как; все искали случая хоть что-то узнать и охотнее задавали вопросы, чем на них отвечали. Бездна неведения не осветилась ни одним лучом знания. Общество, сверху донизу, трещало по швам.
Это касалось всех и каждого — пожалуй, только престарелый генерал Уинфилд Скотт являл собою вид военачальника, стоящего на высоте задач создавшегося кризиса. Никто другой такого вида не являл, и не был, и не мог быть на должной высоте ни по природе, ни по воспитанию. Скажи тогда Адамсу, что вся его жизнь зависит от того, сумеет ли он верно оценить нового президента, он бы себя, несомненно, погубил. Мистера Линкольна он видел лишь раз на томительном официальном приеме под названием «Первый президентский бал». Разумеется, он не отрывал от президента глаз, отыскивая в нем признаки характера и воли. Перед ним был долговязый человек с нескладной фигурой, некрасивым, изборожденным глубокими морщинами лицом, со взглядом то ли отсутствующим, то ли боязливо сосредоточенным на белых лайковых перчатках, с чертами, в выражении которых не читалось ни самоуверенности, ни каких-либо других типично американских свойств, а скорее болезненное чувство человека в процессе воспитания, остро в нем нуждавшегося, — чувство, терзавшее также и комарика-секретаря, — и главное, в этом человеке не было силы. Любой секретарь, даже вовсе не пригодный для исполнения своих обязанностей, и тот невольно заключил бы, что никто на свете так не нуждается в воспитании, как новый президент, и что, сколько бы его ни воспитывать и ни образовывать, толку от этого будет немного.
Никто в Вашингтоне — если верить такому пристрастному суждению, как суждение Генри Адамса, — никто в Вашингтоне не соответствовал возложенным на него обязанностям, вернее, обязанности, как они понимались в марте, не соответствовали тому, что требовалось в апреле. Те немногие, кто считал, что им кое-что известно, ошибались больше, чем не знавшие ничего. Уметь и знать стало вопросом жизни и смерти, но все знания мира ничему не помогли. Только один человек в окружении Генри, как ему казалось, по уму и опыту полностью соответствовал роли советчика и друга. Это был сенатор Самнер; тут, по сути дела, и началось для Адамса настоящее воспитание, но тут же и кончилось.
Обращаясь к прошлому много лет спустя, когда никого из лиц, причастных к событиям тех дней, уже не было в живых, Адамс всячески старался понять, где он сделал неверный шаг. Пытаясь завести знакомства, он только растерял друзей, но для него так и осталось неясным, мог ли он этого избежать. Он по необходимости следовал за Сьюардом и отцом, считая само собой разумеющимся, что его дело — исполнять приказания, соблюдать дисциплину и хранить молчание: так требует партия, полагал он, а в условиях кризиса нечего предаваться личным сомнениям. И вдруг его как громом поразило: он узнал, что Самнер в частной беседе выразил неодобрение курсом партии, что он обвинил мистера Адамса в измене своим главным принципам и порвал с семьей Адамсов.
В ходе долгой жизни, проведенной в основном подле политики и политиков, Генри Адамсу пришлось испытать много оглушающих ударов, но глубочайшие уроки — вовсе не уроки разума; они — результат неожиданных шоков, которые постоянно корежат душу. Адамса почти, даже совсем, не интересовало, в чем разошлись отец и Самнер. Он готов был согласиться, что Самнер, возможно, прав, хотя по опыту знал, что в крайних обстоятельствах все — кто более, кто менее — ошибаются; он питал глубокое уважение к Самнеру; но полученный удар оставил в его душе незаживающую рану, и на протяжении всей жизни он считал непреложной истиной, добытой инстинктивно и не нуждающейся в дальнейших проверках (как считал непреложной истиной, что мышьяк — это яд), что друг у власти — уже не друг.
Об этом разрыве Генри никогда, ни тогда, ни после, по собственному почину не упоминал и ни словом не обмолвился с мистером Самнером, но в смысле воспитания — на пользу или во вред — в нем произошел огромный сдвиг. В жизни приходится иметь дело со всякого рода неожиданными нравственными кодексами, и хотя он и тогда знал сотни джентльменов-южан, которые считали себя кристально честными, но, с его точки зрения, занимались прямой изменой и втайне плели черные заговоры, это не поколебало его воззрений. История почти только об этом и повествовала; ни одно предательство, совершенное мятежниками — даже Роберта Э. Ли, — его никак не уязвило, а вот вероломство Самнера перевернуло душу.
Таков к 4 марта 1861 года был итог очередной попытки Генри Адамса познать себя и мир, и, честно говоря, по собственному его мнению, она не принесла ожидаемого результата. В марте 1861 года Вашингтон многому мог научить, но только не тому, что учит душу добру. Процесс, который Мэтью Арнолд назвал «шатание между двумя мирами»: одним — мертвым, другим неспособным родиться, ничему хорошему не может научить. Вашингтон был зловещей школой. Не успели южане бежать, как тьма стервятников ринулась вниз, затмевая землю, и принялась рвать клоки и куски, жир и мясо из разлагающегося трупа политического протекционизма прямо на самих ступенях Белого дома. А в этом доме никто не знал, ни как исполнять свою должность, ни годится ли он на то, чтобы ее исполнять. Всех, северян и южан, до единого нужно было учить, как управлять и воевать, — учить за счет их сограждан. Линкольн, Сьюард, Самнер и иже с ними — никто ничего не мог преподать молодому человеку на пороге жизни; они знали даже меньше, чем он. Не прошло и шести недель, как под давлением таких, как он, они стали учиться своим обязанностям, и за это их обучение Север и Юг заплатили миллионом жизней и десятками тысяч миллионов долларов, прежде чем страна вновь обрела спокойствие и возможность развития. Генри был их беспомощной жертвой, он, как и все остальные, мог только ждать, сам не зная чего, и идти по приказу, сам не зная куда.
С завершением сессии конгресса кончились и его обязанности. Перестав быть личным секретарем, он не придумал для себя ничего лучшего, как вернуться с отцом и матерью в Бостон, и там, в середине марта, он, по-детски послушный, сел за стол в адвокатской конторе мистера Хорейса Грея[202] на Корт-стрит, чтобы снова строчить «Глубокоуважаемые лорды и джентльмены…»,[203] спать после обеда и, пробудившись, беседовать о политике с будущим судьей. Там, в обычное время, он, вероятно, и остался бы до конца жизни, потерпев фиаско в своей попытке разобраться в пружинах измены.