Прогулка по Тюрингии длилась двадцать четыре часа. К концу первого перехода трое спутников Генри — Джон Банкрофт, Джеймс Дж. Хиггинсон и Б. У. Крауниншилд, все, как и он, бостонцы и выпускники Гарварда, — вполне насладились видами и, устроив привал на том самом месте, где Гете написал:
Wane nur! balde
Ruhest du auch! [159]
так прониклись глубиной этой мысли и мудростью этого совета, что наняли фуру и в тот же вечер прибыли в Веймар. Счастливые и беззаботные, они радовались первому свежему дуновению еще не одевшейся листвой весны, да и пиво пенилось лучше берлинского, — правда, все четверо не знали, зачем им понадобилась Германия, и ни один не мог бы сказать, стоит ли ему в ней оставаться. Но Адамс оставался: он не хотел возвращаться домой и к тому же опасался, что, попроси он разрешения бездельничать в другой стране, у отца, пожалуй, лопнуло бы терпение.
Вряд ли молодые люди полагали, что их дальнейшее образование и воспитание требовало возвращения в Берлин. Несколько дней, проведенных в весеннем Дрездене, убеждали, что Дрезден предоставляет больше возможностей для общего образования, чем Берлин, и уж никак не меньше для изучения гражданского права. Возможно, так оно и было. Изучать в Дрездене было нечего, образовываться не на чем, но Сикстинская мадонна и картины Корреджо[160] славились на весь мир, театр и опера были порою отменно хороши, а Эльба живописнее Шпрее. И еще они могли постоянно совершенствоваться в языке. Сняв комнату в доме неизменного мелкого чиновника с неизменным выводком дурнушек-дочерей, Генри продолжал занятия языком. Кто знает, быть может, случай открыл бы ему еще какие-то возможности в воспитании, как уже открыл Бетховена. На протяжении восемнадцати месяцев Генри уповал на случай, поскольку больше ему уповать было не на что. По счастливому стечению обстоятельств, и Европа и Америка упорно занимались своими делами и не могли уделить ему много внимания. Случай имел все возможности распоряжаться Генри по собственному усмотрению, тем более что этому ничто не мешало.
Главным препятствием на пути воспитания Генри теперь, когда он достиг совершеннолетия, стала, пожалуй, его честность, простодушная вера в исполнимость своих намерений. Даже несмотря на то, что Берлин оказался кошмарным сном, он продолжал убеждать себя, что Германия не обманула его ожиданий. Он любил, или считал, что любит, немецкий народ, но Германия, которую он любил, принадлежала к восемнадцатому веку, а сами немцы ее стыдились и всеми силами старались поскорее уничтожить. О Германии — той, какая будет, — он ничего не знал. Милитаристская Германия вызывала в нем отвращение. В немцах ему нравилась простосердечность, добродушная сентиментальность, склонность к музыке и философским абстракциям, поразительная неспособность решать практические задачи. В ту пору Германию считали страной, неспособной конкурировать с Францией, Англией или Америкой в сфере организации и управления человеческой энергией. Германия не чувствовала уверенности в себе и не имела на то оснований. Она не была единой и не имела оснований желать единения. Она никогда не знала единения. Ее религиозное и социальное прошлое, экономические и военные интересы, политические обстоятельства всегда подчиняли ее центробежным, а не центростремительным силам. И пока не началась эра угля и железных дорог, Германия в силу природных условий оставалась средневековой, и именно такой она — под влиянием теорий Карлейля и Лоуэлла — нравилась Адамсу.
Он был на верном пути, чтобы нанести себе непоправимый вред, болтаясь между мирами прошлого и грядущего, каковые имели обыкновение сокрушать тех, кто слишком долго лепился у стыков. Но тут император Наполеон III неожиданно объявил войну Австрии, ввергнув Европу в нравственный хаос. Германия взирала на Францию с ужасом. Даже в Дрездене считали, что Наполеон вполне может ворваться в Лейпциг. Одним прекрасным утром чиновник, у которого Адамс квартировал, вбежал к нему в комнату измерить по карте расстояние от Милана до Дрездена. Наполеон III дошел до Ломбардии, а ведь не прошло и шестидесяти лет с тех пор, как Наполеон I начал свой успешный поход по Европе, и как раз из Италии.
Просвещенному молодому американцу с его привязанностью к восемнадцатому веку, усиленной крупицами немецкого воспитания, и с наипрекраснейшими намерениями надлежало дать моральную оценку противоборствующим силам. Франция была злым духом, попиравшим нравственные принципы в политике, а следственно, все, что служило Франции, не могло не быть дурным. Вторым злым духом была Австрия. Обе притязали на Италию, оспаривая ее друг у друга, и в течение не менее пятнадцати столетий эта страна была главным предметом их алчности. Все это время вопрос, с кем быть, занимал многих. И вопрос, кто прав, рассматривался со многих сторон. Быть гвельфом или гибеллином? Разумеется, каждый считал себя умнее своих собратьев, так и не сумевших разрешить этот вопрос за множество веков, истекших со времени пещерного бытия. Но отсутствие должной осведомленности не позволяло полагаться на ум: ум перед таким вопросом пасовал. Лучше было сначала сделать выбор, а потом уж обосновывать его всю остальную жизнь.
Не то чтобы Адамса брало сомнение насчет того, с кем ему быть и чего желать. Он не настолько долго прожил в Германии, чтобы до такой степени затуманить себе мозги, но речь шла о чрезвычайно важных вещах, определявших очень многое в будущем, и прежде всего нравственные принципы. Генри следовал самым высоким принципам и, чтобы сохранить уважение к себе, крепко их держался. Но пар и электричество уже породили новые политические и социальные представления (или заставляли их становиться в один ряд с его собственными нравственными принципами в отношении свободы, воспитания, экономического развития и прочего), а они требовали альянса со столь сомнительными союзниками, как Наполеон III и грабеж с насилием в широких масштабах. Пока Генри мог убедить себя, что его противники — зло, он мог бы грабить их и убивать без спазмов совести. Но где гарантия, что грабежу не подвергались и добрые люди? Согласно правилам, в которых Генри был воспитан, ограбление должно было получить соответствующее нравственное обоснование. Чтобы вступить в жизнь в качестве существа несколько более нравственного, чем обезьяна, ему необходимо было твердо знать, когда и почему убийство и грабеж суть добродетель и долг. Жизненные правила, основанные на голом удовлетворении своекорыстных интересов, привели бы снова к гвельфам и гибеллинам — к Макиавелли[161] на американский манер.
К счастью для Генри, у него была сестра намного умнее его, хотя сам он мнил себя весьма незаурядной личностью. Выйдя замуж за Чарлза Куна из Филадельфии, она отправилась в Италию и, как все добрые американки и англичанки, горячо увлекалась всем итальянским. Июль 1859 года она вместе с мужем проводила в швейцарском городе Туне, где Адамс не замедлил к ним присоединиться. Как правило, женщины наделены верным нравственным чутьем: то, чего они желают, — хорошо, то, что отвергают, — плохо; и в большинстве случаев их воля и желание ведут к торжеству нравственного начала. Миссис Кун отличалась двойным совершенством: она не только обожала Италию, но всем сердцем ненавидела Германию во всех ее ипостасях! Она не видела смысла в том, чтобы помогать брату «онемечиваться», когда, по ее мнению, ему следовало «очеловечиваться». Это была первая женщина, с которой Генри духовно сблизился, — мыслящая, чуткая, своевольная, то есть наделенная сильной волей, энергичная, достаточно благожелательная и умная, чтобы одарить идеями добрый десяток мужчин, и он с радостью вручил ей бразды пусть правит, как ей угодно. Впервые он предоставил женщине право распоряжаться собой и был так доволен результатами этого эксперимента, что не хотел лишать ее этого права. А впоследствии на основании собственного жизненного опыта он пришел к следующему выводу: ни одна женщина ни разу не толкнула его на неверный путь, ни один мужчина не указал ему верный.
Как только объявили перемирие, миссис Кун пожелала ни больше ни меньше как отправиться на недавнюю арену военных действий. Безумная затея! Но, как оказалось, легко осуществимая. Переправившись через Сент-Готард, путешественники прибыли в Милан, пестревший всеми видами мундиров и всеми приметами войны. Для юного Адамса эта первая встреча с Италией, как еще одно из проявлений случайного в воспитании, превзошла даже впечатление от Бетховена. Подобно музыке, она отличалась от всех других форм воспитания тем, что не готовила к жизни, а была одним из высших ее достижений. Дальше двигаться было некуда. И обладала она только одним недостатком совершенством. Более богатых впечатлений жизнь уже предложить не могла, да и подобных у нее насчитывалось не более полудюжины, так что промежутки между ними казались непомерно долгими. Что дают подобные впечатления, берлинский юрист не смог бы определить с должной точностью; но экономическая ценность их очевидна: недаром редко кто соглашается расстаться даже с потускневшими воспоминаниями такого рода, да и то за неслыханно большую цену. И платят за них дороже всего. Однако мы безнадежно запутаемся, пытаясь перевести подобного рода воспитание в единицы стоимости, а потому, как это принято в политической экономии, оставим без внимания то, чему нельзя найти денежный эквивалент.
Не удовлетворившись зрелищем Милана, миссис Кун настаивала на посещении арены войны с вражеской стороны, и наемная карета покатила через Стельвио в Инсбрук. С Вальтеллине, по мере того как путешественники поднимались все выше в горы, дыхание войны становилось все ощутимее. Единственные, кого они там встретили, были гарибальдовы стрелки. Никто не мог сказать, открыт ли перевал — во всяком случае, ни туда, ни оттуда ни один экипаж еще не проследовал. В придорожных харчевнях молодые красавцы-офицеры, командовавшие отрядами гарибальдийцев, охотно принимали приглашение отобедать и провести вечер с прелестной патриоткой, лучившейся интересом и источавшей лесть; они рассказывали о своем участии в сражениях, но ни один из них не знал, пропустят ли карету за свой кордон их заклятые враги австрийские егеря. Как правило, в компании, в которой блистала миссис Кун, господствовало веселое настроение, но даже у миссис Кун перехватило дыхание, когда, поднявшись по слывшему лучшим в Европе серпантину и сделав последний поворот там, где спускающийся с Ортлера ледник всей своей массой выплескивался на дорогу, карета подкатила к заграждению и остановилась перед двойной цепью часовых, тянувшейся по обоим склонам в такую даль, что блеск ружейных стволов сливался с блеском снега. Как фактор случайного воспитания эта картина имела свою цену. Первые из подобных картин, как всякое первое впечатление, ценятся выше всего. Впоследствии Адамса уже мало интересовали ландшафты, разве только тропические, да и то в силу контраста. Эта страница в книге его воспитания была им прочитана и закрыта.
Белокурые красавцы-офицеры, командовавшие австрийскими егерями, не уступали в галантности молодым красавцам с оливковой кожей — офицерам гарибальдийцев. Вечная женственность, особенно когда она столь молода, хороша собой и обаятельна, умеет добиться своего, и кордон сдался без боя. Четверть часа спустя карета мчалась в Малье, переполненный немецкими солдатами и немецкими блохами (куда как злее итальянских), немецкой речью, мыслями и атмосферой, в которых Адамс, даже мельком повидав Италию, уже не находил, как прежде, столь несомненной прелести.
Как бы там ни было, с кучером он объясниться смог, исправно осмотрел соборы, полюбовался Рейном и не пропустил ни одной достопримечательности, на которую указали ему его спутники. Верный своему плану посвятить две зимы изучению гражданского права, он вернулся в Дрезден с письмом к госпоже придворной советнице фон Рейхенбах, в чьем доме Лоуэлл и другие американцы некогда проводили время в более или менее серьезных занятиях. В те дни «Инициалы»[162] были новой книгой. Чары, которыми ее умный автор старательно оплела Мюнхен, распространились и на Дрезден. Юному Адамсу ничего не оставалось, как брать уроки фехтования, посещать галереи и ходить в театр, но в обществе он успеха не имел, и это было для него унизительным, хотя он с этим и смирился. Сама госпожа советница порою умирала со смеху при виде неловкости и беспомощности молодого американца, когда он оказывался в ее обществе. Возможно, воспитание человека носит тем более всесторонний и богатый характер, чем шире он по собственному опыту знает мир: почти в то же самое время Рафаэль Пампелли[163] и Кларенс Кинг обогащали свой ум и сердце путем романтического личного знакомства с жизнью индейских племен апачи и диггеров. Любой опыт — это опора для постройки здания. Но Адамс не мог бы сказать, какую пользу извлек из своей второй зимы в Германии и чего от нее ожидал. Даже его теория случайного воспитания пошла прахом. В Дрездене не происходило никаких случайностей. Как только кончилась зима, он, облегченно вздохнув, запер за собой дверь в Германию и направился в Италию. За восемнадцать месяцев, потраченных на воспитание по собственному разумению, он, несмотря на бесконечное разнообразие новых впечатлений, теснившихся в его мозгу, ничего не приобрел для своих практических целей. Он знал не больше, чем в день окончания Гарварда. К освоению профессии не приблизился ни на шаг. Об обществе имел так же мало понятия, как школьник. Ни для какого поприща ни в Европе, ни в Америке — не годился и не обладал достаточным природным умом, чтобы понять, какой хаос сотворил из своего образования и воспитания.
Выкручивая свою жизнь, чтобы идти случайными и окольными путями, можно, пожалуй, найти употребление случайным и окольным знаниям, но это вовсе не входило в планы Генри Адамса, когда, избрав путь, которым безгранично восхищались наивные авторитеты, он обнаружил, что путь этот никуда не ведет. Вступая на него в 1858 году, он был бесконечно далек от мысли стать всего лишь туристом, но в апреле 1860 года, приехав к сестре во Флоренцию, стал туристом, и больше ничем. Прав оказался отец. Молодого человека это несколько тяготило. А что, если отец спросил бы его по приезде — какова польза от времени и денег, потраченных на этот эксперимент? Единственный ответ был бы: «Я — турист, сэр!»
Это был не тот ответ, с каким он намеревался вернуться, и вряд ли положение улучшилось бы, спроси он в свой черед, что приобрели его братья, кузены или приятели, остававшиеся дома, за время и деньги, потраченные в Бостоне. Все, что они вложили в изучение закона, разумеется, пошло прахом. Может быть, им больше посчастливилось с наукой? Теоретически можно было сказать и даже представить доказательства, что единственно правильным является чисто научное образование. Однако множество друзей Генри, избравших этот путь, с полным основанием сетовали, что мир, в котором обитали, вовсе не был таким уж чистым и сугубо научным.
Меж тем отцу вполне хватало собственных забот, и он не рвался увеличивать их число за счет промахов сына. Избирательный округ Куинси некогда послал Чарлза Фрэнсиса Адамса в конгресс, и весною 1860 года он окончательно лишился покоя — в ноябре предстояли президентские выборы. Сам он стоял за кандидатуру мистера Сьюарда. Республиканская партия представляла собой неизвестную силу, демократическая разваливалась на глазах. Никто не умел заглянуть в будущее. Отцы ошибались не меньше сыновей, а в 1860 году и те и другие ощущали, что их влечет на пути, далеко не столь безопасные, как туристские маршруты по Европе. Пока же Генри Адамс, пользуясь полной свободой, с легким сердцем продолжал свой путь в надежде подобрать на нем крохи опыта и знаний, какие богу ли, черту ли угодно будет ему ниспослать, и окончательно перестал различать, что хорошо, а что плохо.
И того и другого было в его жизни больше, чем у него хватало ума пользоваться. Самую полезную цель из всех, каким он намеревался служить, открыло ему перо, когда на протяжении трех последующих месяцев он посылал брату Чарлзу пространные письма, которые тот опубликовал в «Бостонском курьере»; да и само это занятие шло Адамсу впрок. Писать ему было особенно не о чем, и писал он не слишком хорошо, хотя последнее имело меньше значения. Важно было другое. Привычка высказываться побуждает искать то, о чем можно высказаться. А если убрать из высказывания все банальное, даже от банальности кое-что да остается. Молодые люди, как правило, мало что видят в Италии, да и в других странах тоже, и впоследствии, когда Адамс начал понимать, сколько способны увидеть другие, он готов был забиться в угол от стыда при мысли, что, приглашая соотечественников вояжировать и восхищаться, демонстрировал собственное пигмейство, да еще так, словно им гордился. Но при этом он сделал свой первый шаг в некой интеллектуальной деятельности.
Что касается прочего, то Италия вызывала у него по большей части только восторги, и средоточием этих восторгов, естественно, был Рим. Родители-американцы, враждебно настроенные по отношению к Парижу, как ни странно, готовы были, по-видимому, отнести Рим к узаконенным, хотя и поругиваемым, средствам воспитания; но для молодых людей, жаждущих получить серьезное воспитание и образование и считающих само собой разумеющимся, что всему есть причина и что природа конечна, Рим являл собой сильнейшее искушение в мире, а Рим до 1870 года пленял необоримо. В 1860 году месяц май был божествен. С той поры, без сомнения, толпы молодых людей — преимущественно мужчин — проводили май в Риме и, конечно, полагали, что его чары еще живы. Возможно, для них так оно и было; но в 1860 году его свет и тени еще полнились средневековьем, еще существовал средневековый Рим, тени дышали и светились, тая живые формы, угадываемые уже утраченными чувствами. Пескоструйные аппараты науки еще не прошлись по ним, сдирая эпидермис с истории, мысли и чувства. Картины еще оставались нерасчищенными, церкви невосстановленными, руины нераскопанными. Средневековый Рим завораживал. На всей земле вряд ли можно было найти менее подходящее место для того, чтобы учить молодого человека девятнадцатого века, что ему делать с миром двадцатого. Рим действовал на каждого по-своему, рождал свои ощущения, как рюмка абсента перед обедом в Пале-Рояль; они пронзали, но иначе не были бы так сильны; и, конечно, оказывали пагубное влияние, ибо никто — ни церковники, ни политики — не мог, положа руку на сердце, извлечь из развалин Рима иного урока, кроме того, что они являют собой свидетельство справедливого приговора, который разгневанный бог вынес всем деяниям человека. Этот вывод менее всего мог подвигнуть молодых людей на какого-либо рода полезную деятельность; Рим был средоточием анархии и греха, последним местом, которое годилось для воспитания молодежи. И все же, по общему мнению, Рим был единственным местом, в которое молодежь — без различия пола и расы — была страстно, слепо, исступленно влюблена.
Юности не дано делать заключения; только на краю могилы человек способен подводить итоги, но первый толчок, полученный в юности, может всю остальную жизнь вести человека от заключения к заключению, которые иначе ему бы даже не снились. Можно праздно глазеть на Форум или собор св. Петра, но невозможно ни забыть, ни избыть впечатления, которое они оставляли. У молодого бостонца, только что из Германии, Рим вызвал чувство чистейшего восторга, свободного от каких бы то ни было экономических или сиюминутных оценок; ничто не давало ему ни оснований, ни разумного повода предвидеть, какие сложности, казалось бы вовсе не связанные друг с другом, но которые ему предстояло свести воедино, какие загадки, казалось бы, неразрешимые, но которые ему предстояло разрешить, эта увлеченность Римом взгромоздит на его пути. Рим не был ни насекомым, которое можно разъять и выбросить; ни дрянным французским романом, который берут с собою в поезд, чтобы, прочитав, вышвырнуть в окно вслед за такими же дрянными французскими романами, чей нравственный уровень не шел в сравнение с безнравственностью римской истории. Рим был сегодняшним днем; он был Англией, ближайшим будущим Америки. Он не укладывался в упорядоченную буржуазную бостонскую схему эволюции, где все разложено по полочкам. Закон о прогрессе был к нему неприложим. Даже хронологии — этому последнему прибежищу беспомощных историков — он не подчинялся. Форум вовсе не вел к Ватикану, так же как Ватикан к Форуму. Риенци,[164] Гарибальди,[165] Тиберий Гракх,[166] Аврелий,[167] вместе с тысячью других, могли стоять в любом порядке, не образуя ряда во временной последовательности. Великое слово «эволюция» тогда, в 1860 году, еще не стало новой религией истории, но и старая ее религия, которая добрых тысячу лет опиралась на ту же доктрину — доктрину поступательного движения, — не нашла во всей истории Рима ничего, кроме плоских противоречий.
Разумеется, и попы, и эволюционисты яростно отрицали подобную ересь, но все, что они говорили или отрицали в 1860 году, для 1960-го почти не имело значения. Меж тем анархия никуда не девалась. Проблема становилась лишь более завлекательной. В мае 1860 года она, возможно, стояла даже острее, чем в октябре 1764-го, когда, как вспоминает Гиббон,[168] «на склоне дня, сидя в церкви Зоколанти или францисканских братьев и слушая вечерню в храме Юпитера на развалинах Капитолия», он впервые задался мыслью написать об упадке и разрушении Вечного города. Благодаря путеводителю Марри, где любезно приведена эта цитата из «Автобиографии» Гиббона, Адамс не раз сидел на ступенях церкви Санта-Мария ди Арачели, дивясь тому, что ни Гиббон, ни другие историки после него ни на шаг не приблизились к объяснению причин этого падения. Тайна его оставалась нераскрытой, чары неразвеянными. Два величайших эксперимента западной цивилизации оставили в Риме главные памятники своего краха. И — кто знает? — не предстояло ли Вечному городу выразить крах еще и третьего?
Молодой человек не задавался никакими целями. Мысль взять на себя роль второго Гиббона менее всего приходила ему в голову. Он был турист — турист до мозга костей, и превосходно, что это так, а не иначе, ибо архивеликие люди вряд ли могли бы достойно сидеть «на склоне дня… среди развалин Капитолия» — разве только у них нашлось бы сказать о нем что-либо оригинальное. Тациту[169] это было по силам, Микеланджело, на худой конец, Гиббону, хотя героической фигурой его не назовешь. Но в целом ни один из них не сумел сказать многим более, чем наш турист, непрестанно повторявший про себя вечный вопрос — за что! за что!! за что!!! — как, вероятно, мог бы вопрошать себя и сидевший с ним бок о бок слепой нищий, притулившийся на церковных ступенях. Никто еще удовлетворительно не ответил на этот вопрос, хотя каждый, кто обладал умом и сердцем, сознавал, что рано или поздно придется принять какой-то ответ. Ведь стоило поставить слово «Америка» на место слова «Рим», и вопрос этот становился личным.
Кое-чему Генри, пожалуй, научился в Риме, но сам того не зная и не желая. Рим подавляет учителей. Даже исполины века вряд ли сохранили бы величественный вид на фоне Рима. Может быть, Гарибальди — пожалуй, еще Кавур[170] — мог бы сидеть «на склоне дня… среди развалин Капитолия», но ни Наполеона III, ни Пальмерстона,[171] ни Теннисона, ни Лонгфелло там, разумеется, никогда не видали. Как-то утром, когда Адамс весело болтал в студии у Гамильтона Уайлда,[172] туда зашел немолодой англичанин; явно возбужденный, он рассказал, какого только что натерпелся страха: проезжая мимо Circus Maximus,[173] он неожиданно наткнулся на гильотину, где час или два назад был обезглавлен преступник. Вид роковой машины вывел бедного джентльмена из равновесия, и Адамс, который обыкновенно только тогда постигал соль рассказа, когда она выветривалась от времени, на этот раз сочувственно слушал, просвещаясь насчет новых форм чудовищных ужасов, затмивших две тысячи лет кровопролития в Риме, и находя утешение в том, что, как гласят история и статистика, благодаря гильотине большинство населения Рима стало, по-видимому, несколько лучше. Только мало-помалу он наконец уразумел, что жертвой ужасного зрелища был не кто иной, как Роберт Браунинг,[174] и на фоне Circus Maximus пылавших факелами христианских мучеников и преступника, в то утро сложившего голову на плахе, этот немолодой английский джентльмен, который, словно Пиппа, проходил по Риму, выглядел куда уместнее, чем впоследствии за обеденным столом в Белгрейвии,[175] где он никогда не вписывался в общий фон, разве только полностью стушевавшись. Браунинг вполне мог сидеть с Гиббоном среди развалин, и немногие римляне позволили бы себе по этому поводу иронизировать.
Тем не менее Браунинг так и не раскрыл поэтических глубин Франциска Ассизского,[176] как Уильям Стори[177] не постиг секрета Микеланджело, а Момзен[178] вряд ли поведал нам обо всем том, что, как мы инстинктивно ощущаем, составляло жизнь Цицерона и Цезаря. Они учили тому, чему, как правило, нет нужды учить, — урокам дешевого воображения и еще более дешевой политики. А между тем Рим был ошеломляющим сплавом идей, экспериментов, честолюбий и энергий; без Рима история западного мира лишалась своей изюминки и распадалась на куски; Рим придавал ей смысл и единство. Но при всем том, просиди Гиббон среди развалин Капитолия хоть целое столетие, он все равно не увидел бы там никого, кто сумел бы сказать ему, в чем значение Рима. А может быть, его вовсе и нет?
Всему на свете приходит конец, кончился и, тускнея перед днем сегодняшним, а быть может, давно прошедшим, истаивая где-то в абстрактном времени, счастливейший в жизни Адамса месяц май, решительно ни в чем не созвучный его берлинским планам и бостонскому будущему. Адамс говорил себе, что овладевает знаниями. Он выразился бы вернее, если бы сказал, что знания овладевают им. Сам он был пассивен. При всей лавине обрушившихся на него впечатлений, покидая Рим, он знал о нем не более, чем когда туда въезжал. Как товар Адамс только потерял в цене. И все же следующий шаг еще раз убедил его, что случайное воспитание, какова бы ни была его экономическая отдача, в высшей степени важно само по себе. Все шло к тому, чтобы разрушить начертанный для себя Адамсом разумный план жизни, чтобы сделать из него бродягу и нищего. Он отправился в Неаполь, где в разгар знойного июня до него дошли слухи, что Гарибальди со своей «тысячей» двинулся на Палермо.[179] Адамс нанес визит американскому консулу Чендлеру из Пенсильвании и, встретив у него радушный прием (не столько за собственные заслуги, сколько благодаря своему имени), попросил изыскать способ послать его на арену военных действий. Мистер Чендлер любезно согласился отправить его курьером с депешами к капитану Палмеру, командиру малого корвета «Ирокез». Юный Адамс, не преминув воспользоваться такой возможностью, тут же отбыл в Палермо на кишевшем блохами правительственном транспорте, которым распоряжался обаятельный князь Караччиоло.
Обо всем этом Адамс рассказал на страницах «Бостонского курьера», где отчет о его похождениях, надо думать, существует и поныне, разве только исчезли все подшивки. Но о том, что внесла эта поездка в его воспитание, там не говорилось ни слова. Адамс и сам не мог бы сказать, внесла ли она в его воспитание что-либо существенное и какова ее ценность в качестве дополнения к университетскому курсу. Помимо ценности как отрезка жизни, прожитого, реализованного, капитализированного, она также имела ценность как некий урок, хотя, в какой области знаний, Адамс затруднился бы определить. Наш турист полагал, что познает людей, хотя на самом деле все было наоборот: он познавал, как мало знает людей. Капитан Палмер с «Ирокеза», оказавшийся другом Сидни Брукса, дяди Адамса, взял его с собой, когда вместе с офицерами корвета отправился вечером с визитом к Гарибальди. Они застали его в Доме сената, где на закате дня тот ужинал со всем своим живописным, пиратского вида штабом среди многошумного и красочного половодья Палермской революции. Это было зрелище, достойное музыки Россини и итальянской сцены или, на худой конец, пера Александра Дюма, однако зрелищность не имела воспитательного значения. Гарибальди вышел из-за стола и, пересев к окну, обменялся с капитаном Палмером и юным Адамсом несколькими словами. В те дни, летом 1860 года, Гарибальди, несомненно, был самой серьезной из всех мятежных сил, бушевавших в мире, существеннейшей для правильного понимания событий. Уже тогда общество делало выбор между банкиром и анархистом. Гарибальди не мог не служить либо тому, либо другому. Сам типичный анархист, несомненно способный нагнать грозовые тучи над Европой и заставить дрожать королевства побольше Неаполитанского, он был обязан успехом своему уму, а уж энергии ему было не занимать.
Адамсу представился случай заглянуть этому сфинксу в глаза и минут пять наблюдать его, вольного зверя, в момент наивысшей победы и величайшего подвига. Перед ним сидел человек в красной шерстяной рубашке, со спокойным лицом, спокойным голосом, абсолютно непроницаемый — такой породы, какую Адамс совсем не знал. Люди этой породы, несомненно, вызывали симпатию: они по всей видимости простодушны и даже, надо думать, не чужды детскости, но что у них на уме, невозможно догадаться. В собственных глазах Гарибальди, возможно, был вторым Наполеоном или Спартаком, в руках Кавура он мог стать кондотьером,[180] в глазах истории мог выглядеть лишь энергичным участником игры, смысла которой не понимал. Впрочем, наш наблюдатель понимал и того меньше.
Подобные натуры — смесь патриота и пирата — озаряют всю итальянскую историю с самого ее начала; она никогда не умела себя объяснить, тем паче молодому американцу, никогда не имевшему дела с двойственной натурой. Но, если верить «Автобиографии» Гарибальди, он все же понял и сказал, что служил орудием для достижения целей классу, которому менее всего хотел помогать. Но тогда, в 1860 году, он смотрел на себя как на революционную силу — анархического, наполеоновского толка, и его честолюбие не знало предела. Что мог молодой бостонец понять в подобном характере, внутренне лелеявшем детские фантазии, внешне спокойном, простодушном, чуть ли не наивном, в человеке, с видимой убежденностью изрекавшем обычные банальности о политике, которыми, говоря с народом, всегда, словно разменной монетой, пользуются политические деятели, не выдавая при этом ни единой своей мысли?
Впоследствии внутренний мир людей именно этой категории составлял для Адамса в его практической жизни труднейшую загадку, которую ему так и не удалось разрешить. Урок, который он вынес из общения с Гарибальди, говорил, по-видимому, о том, что крайне простое крайне сложно. Но эту истину можно было познать и на примере светлячка. Право, ни к чему было хранить в памяти яркий образ этого морского капитана с низким голосом и простыми манерами, главаря генуэзских авантюристов и сицилийских разбойников, который, невзирая на июльскую жару,[181] ужасающую грязь и грохот революции, спокойно ужинал среди покрытых баррикадами улиц восставшего Палермо, лишь для того, чтобы помнить избитую истину: простое сложно.
Адамс предпочел не задерживаться на этой проблеме и, вернувшись на север, занялся другими, не столь живописными, но более близкими ему вещами. Месяца два он посвятил Парижу. В начале своего путешествия он сознательно миновал Париж: ему не хотелось подвергнуться французскому влиянию. Он вообще относился к Франции отрицательно. Немного говорить по-французски было, конечно, необходимо — чтобы заказать обед и купить билеты в театр, но к большему он не стремился. Ему претила эта империя и особенно ее император; но дело было не в этом: ему претил французский дух как таковой. Чтобы не затруднять себя перечислением всего того, что его раздражало во Франции, он раз и навсегда решил, что относится к этой стране отрицательно, и вычеркнул ее из своей жизни. Не воспринимая Францию всерьез, он и на свое пребывание там не смотрел как на серьезное дело.
Он был убежден, что действует правильно, всецело полагаясь на уроки, преподанные ему его учителями, но в результате случилось нечто любопытное: ничего не ожидая от французов и искренне их порицая, он чувствовал себя вправе в полной мере наслаждаться тем, что порицал. Выраженная в столь резкой форме, эта мысль звучит парадоксом, но ведь на самом деле тысячи американцев, проводя значительную часть своего времени во Франции, рассуждают точно так же. Они стремятся принять участие во всех видах деятельности, к которым их допускают, как стремятся попасть в оперу, потому что ничего в ней не смыслят. Адамс поступал как все. Мысль получить серьезное образование была давно отброшена. Он старался схватить ходовые французские обороты, даже не надеясь постичь сослагательное наклонение. Ему куда легче оказалось развить в себе вкус к бордо и бургундскому, к разным приправам,[182] к Вуазе и Филиппу и Cafe Anglais,[183] к театрам Пале-Рояль, Варьете и Жимназ, к обеим Броан и Брессану, к Роз Шери, Жюлю Пере и другим светочам сцены. Друзья были к нему расположены. Жизнь протекала весело. Париж быстро стал ему хорошо знаком. Месяц-полтора спустя он уже забыл, что относится к нему отрицательно, но ничему не научился, ни в какой круг не вошел и никаких знакомств не приобрел. По части случайного воспитания Париж предоставлял широкие возможности: в нем вы узнавали весьма многое, что вполне могло стать полезным; возможно, три месяца в Париже могли, в конце концов, дать больше, чем двадцать один где-либо в другом месте, но Адамс не стремился извлечь из своего пребывания в столице Франции какую-либо пользу — просто не думал об этом — и смотрел на свою жизнь там как на недолгие веселые каникулы перед возвращением домой, где ему предстояло осесть навсегда. Вот так, проведя в Париже столько времени, сколько удалось, и потратив столько денег, сколько осмелился, он, охваченный самыми разнообразными чувствами, но так и не обретя ни воспитания, ни образования, пустился в обратный путь — домой.