Первым следствием прыжка в неизвестное было подавленное настроение, от которого Генри Адамс до сих пор не страдал, — чувство угнетенности, отчасти вызванное ошеломляющей красотой и пленительностью мэрилендской осени с ее яркими свежими красками, почти непереносимыми для человека, привыкшего находить успокоение в пепельно-коричневой ноябрьской гамме Северной Европы. Столь прекрасная и печальная жизнь не могла продолжаться! К счастью, никто другой этого не ощущал и не понимал. Адамс, как мог, справлялся с этой болью, а когда пришел в себя, наступила зима, и он поселился в своей холостяцкой обители — такой же скромной, как жилище департаментского клерка, — в дальнем конце Джи-стрит, ближе к Джорджтауну, где старый финн, по имени Дона, прибывший в Вашингтон еще с русским посланником Стеклем, не то купил, не то построил себе дом. Собрался конгресс. Старой администрации до конца ее срока оставалось еще два-три месяца, но все интересы уже сосредоточились на новой. Город кишел соискателями должностей, среди которых затерялся наш начинающий автор. Он толкался среди них, никем не замечаемый, довольный тем, что может учиться делу под прикрытием суеты. Стать профессиональным репортером он и не мечтал: он знал, что не справится с этой работой, требующей огромного честолюбия и энергии; зато обзавелся среди журналистской братии друзьями Нордхофф, Мюрат Холстед, Генри Уотерсон, Сэм Баулз,[472] все поборники реформы, перемешавшиеся между собой и все вместе плескавшиеся в волнах наступающего прилива в ожидании, когда генерал Грант начнет отдавать им свои распоряжения. Толком, по-видимому, никто ничего не знал. Даже сенаторам нечего было сказать. Оставалось лишь делать заметки и изучать состояние финансов.

А пока Генри по возможности весело проводил время. Ничего полезного в смысле воспитания из этого времяпрепровождения извлечь было нельзя: развлечения в Вашингтоне носили примитивный характер, но в самой их простоте отражалась незатейливость всего духовного уклада — честолюбивых стремлений, интересов, мыслей, знаний. Ни для кого не тайна, что учиться в Вашингтоне было решительно нечему, и молодые дипломаты, разумеется, воротили нос и называли Вашингтон дырой. Но для дипломатов, как правило, все, кроме Парижа, дыра, а в мире есть только один Париж. Лондон они поносили даже яростнее, чем Вашингтон; ни одно место под солнцем не удостаивалось их похвалы; впрочем в трех случаях из четырех они лишь описывали свои резиденции, когда жаловались, что там нет ни театра, ни ресторанов, ни monde,[473] ни demi-monde,[474] ни прогулок в экипаже, ни роскоши, ни, как любила говорить мадам де Струве,[475] grandezza.[476] Все так и было. Вашингтон представлял собой политическое сборище, такое же текучее и временное, как толпа, собравшаяся послушать религиозную проповедь. Тем не менее дипломатам меньше всех стоило жаловаться: в Вашингтоне их ублажали как нигде; и вообще для молодых людей американская столица была сущим раем: молодые люди были в ней наперечет и пользовались огромным спросом. Памятуя, в каких жалких ничтожествах ходили молодые дипломаты в Лондоне, Адамс чувствовал себя в Вашингтоне юным герцогом. Он задолжал себе десять лет молодости, и у него открылся волчий аппетит. В вашингтонском обществе ему дышалось легче, чем в любом другом, а в мягком климате вашингтонской весны даже бостонец становился простым, добродушным, почти сердечным. Общество превосходно обходилось без дворцов и экипажей, без драгоценностей и туалетов, без тротуаров и модных лавок и вообще без всяческой grandezza; к тому же провизию поставляли отменную и продавали задешево. Достаточно было прожить в этом неказистом городке меньше месяца, и вы уже любили его всей душой. Даже вашингтонские девицы, за которыми не числилось ни богатства, ни элегантности, ни образованности, ни ума, обладали своим особым очарованием и пользовались им. А начало его, если верить мистеру Адамсу-отцу, крылось еще во временах президентства Монро.

Ввиду всего этого сколько бы энергии ни отнимал у молодого человека процесс познания политики, финансов или журналистики, само собой разумелось, что три четверти своего существования он приносил на алтарь светской жизни. Подробности тут не имеют значения. Просто из жизни исчезало напряжение, и жертва благословляла за это небеса. Политика и реформа — какие мелочи, вальс — вот серьезное дело! Адамс был тут не одинок. Примером такого опасного шалопайства служил хотя бы личный секретарь, которого держал сенатор Самнер, — молодой человек по имени Мурфилд Стори.[477] С ним вполне мог состязаться Сэм Гор,[478] которого его отец, новый министр юстиции, привез с собой из Конкорда. Еще один пример неисправимого шалопая являл собою молодой морской офицер по имени Дьюи.[479] Адамс занимал в этом списке далеко не первое место. Ах, как ему хотелось продвинуться ближе к началу! Да он не пожалел бы весь затхлый мир истории, науки и политики за искусство кружиться в вальсе слева направо.

Адамс, собственно, и понятия не имел, как мало знает, особенно женщин, Вашингтон же не давал образцов для сравнения. Все были глубоко невежественны и, словно дети, равнодушны к учению. Знания тут были не нужны. Вашингтон чувствовал себя счастливее без всякого стиля. И Адамс, несомненно, тоже чувствовал себя без него счастливее, счастливее, чем когда-либо прежде, счастливее тех, кто, живя в суровом мире постоянной напряженности, могли бы об этом только мечтать. Все это надо иметь в виду, оценивая то малое, что он в этот период приобрел. Жизнь в Вашингтоне по-прежнему принадлежала восемнадцатому веку и ни с какой стороны не готовила к двадцатому.

В такой атмосфере отнюдь не тянуло упорно трудиться. Если миру нужен упорный труд, мир должен за него платить, а если не платит, так не работника приходится винить. До сих пор Адамсу не предлагали платы за то, что он делал или мог бы делать; он трудился из нравственных побуждений, и наградой ему служило лишь удовольствие от общественной значимости его труда. Ради этого он готов был трудиться, как трудится художник, который пишет свои картины даже тогда, когда их никто не покупает. Художники поступали так от века и будут поступать до скончания веков, потому что не могут иначе, а вознаграждение находят в сознании своего превосходства, ставя себя выше других. Общество же подзадоривает и поощряет в них эту гордыню. Но вашингтонское общество, слишком простое и пока не избавившееся от печати Юга, не созрело тогда до анархистских вожделений, к тому же оно почти ничего не читало и не видало из того, что создавалось искусством на белом свете, зато добродушно подзадоривало любого творившего, если выпадал случай с ним познакомиться, и еще больше уважало себя за эту слабость. Как выяснилось, даже правительство было к услугам Адамса, и все прочие охотно отвечали на его вопросы. И он работал как все, не так чтобы очень усердно, но столько, сколько требовалось, будь он на государственной службе, за которую ему платили бы девятьсот долларов в год; к тому же работа спасала от шалопайства. Писать доставляло ему удовольствие большее, чем, надо думать, получали те, кто его читал: писания его, как и он сам, не развлекали. Банкиров и боссов не нужно развлекать, а именно к этому классу он теперь обращался. У него ушло три месяца на статью о финансах Соединенных Штатов — вопрос, тогда весьма нуждавшийся в рассмотрении, — и, когда, завершив этот опус, он послал его в Лондон своему знакомому Генри Риву, въедливому редактору «Эдинбургского обозрения», Рив, видимо, нашел, что статья хороша; во всяком случае, так о ней отозвался и напечатал в апрельском номере. Разумеется, ее перепечатали в Америке, но, так как в Англии такие статьи шли без подписи, имя автора осталось неизвестным.

Автор и сам не искал известности и не спешил требовать славы и признания. Он преследовал чисто литературную цель. Ему хотелось попасть в число постоянных сотрудников «Обозрения» — оказаться под сенью лорда Маколея, что в 1868 году, как и двадцать пять лет назад, казалось молодому американцу высоким — высочайшим рангом в литературном мире. С тех пор утекло много времени и воды, но положение это все еще льстило самолюбию, хотя ни особой чести, ни вознаграждения, кроме тридцати фунтов — или пятидесяти долларов твердого оклада в месяц — за истраченные время и труд не давало.

Покончив со статьей для «Обозрения», Адамс засел за проект для «Норт Америкен ревью». В Англии лорд Роберт Сесил придумал для «Лондон Квотерли» серию ежегодных политических обзоров, которым дал название «Сессии». Адамс не преминул украсть у него как идею, так и название — он полагал, что достаточно бывал в доме лорда Роберта в дни его злосчастий, чтобы извинить себя за эту кражу, — и принялся строить предполагаемую серию своих политических обзоров, которые, он надеялся, обретут со временем политическую силу. При его источниках информации и обширных светских связях он так или иначе должен был высказать что-то, что привлечет внимание. Дело целиком находилось в его руках, и он намеревался по мере печатания статей дать себе в них полную волю. Нравится это газетчикам или нет, им придется считаться с ним: такие обзоры — сила, стоит только пустить их в ход, и они окажутся много действеннее, чем все речи в конгрессе и записки президенту, которыми наполняют правительственную печать.

Первая статья из серии «Сессия» появилась в апреле, но весь материал в нее не уместился, и в октябре пришлось дать вторую, озаглавленную «Реформа гражданской службы», хотя, по сути, она была частью обзора. Обе статьи вобрали немало истинных фактов. Однако прочел ли их кто-либо, кроме собратьев по перу, Адамс не знал, да это его и не заботило. Влияние автора практически не зависит от того, прочли его пятьсот или пятьсот тысяч человек; если его прочтут пятьсот избранных, он станет известен и пятистам тысячам. На пороге стоял знаменательный 1870 год, которому предстояло подвести черту под литературной эпохой: толстые журналы, выходившие четыре раза в год, уступали место ежемесячникам; страница, заполненная текстом, картинке; многотомный роман — рассказу в несколько страниц. Новое с блеском пробило себе дорогу. Впереди шел Брет Гарт, за ним Роберт Льюис Стивенсон, Ги де Мопассан и Редьярд Киплинг замыкали строй, ослепляя мир. Адамс, как всегда, на полвека отставал от современности, и немало запоздалых путников составляли ему компанию, создавая впечатление или иллюзию общественного мнения — для себя. Они тащились в одиночку, все больше и больше отрываясь друг от друга и растягиваясь в длинную вереницу, но не теряя друг друга из виду. Внешне все оставалось по-старому. Церковь говорила с видимым авторитетом, толстые журналы устанавливали видимые законы, но никто не мог с уверенностью сказать, где были подлинные авторитеты и подлинные законы. Наука тоже не знала. Априорные истины не уступали позиций истинам относительным. Мистер Лоуэлл утверждал, что «Правде всегда стоять на Эшафоте, Кривде всегда сидеть на Троне»,[480] и большинство людей охотно этому верило. Адамс был не единственным пережитком восемнадцатого века, он вполне мог рассчитывать на изрядное число читателей — по большей части людей респектабельных, а частью даже богатых.

Недостаток читателей мало его беспокоил, в этом отношении он считал себя вполне обеспеченным, и его расчеты, надо полагать, наилучшим образом оправдались, будь это единственным камнем преткновения на его пути. Неудача ждала его там, где он всегда оступался и где всегда спотыкаются девять из десяти искателей фортуны. Можно более или менее полагаться на организованные силы, но нельзя полагаться на людей. Адамс принадлежал к восемнадцатому веку, и восемнадцатый век его подвел. На какое-то время Америка повернула вспять — не в восемнадцатый век, в каменный.

Возможно, последующая история не лишена значения — в известном смысле для воспитания, хотя Адамс этого так и не понял. Какой урок можно извлечь из удара копытом дикого пони или мула? Разве только один: от животного, которое брыкается, надо держаться подальше. Именно такой урок политика начиная с 1860 года вновь и вновь преподносила, Адамсу.

По крайней мере четыре пятых американцев — и Адамс в том числе единодушно решили избрать президентом генерала Гранта, и, возможно, в этом выборе немалую роль сыграла параллель между Грантом и Вашингтоном, которая напрашивалась сама собой. Все было ясно как божий день. Грант — это порядок. Грант солдат, а солдат — всегда порядок. Говорят, он горяч и пристрастен, — пусть! Генерал, который распоряжался и командовал полумиллионом, если не целым миллионом солдат на поле боя, сумеет управлять. Даже Вашингтон — по воспитанию и по опыту пещерный житель сумел учредить правительство и отыскал джефферсонов и гамильтонов,[481] которые учредили департаменты. Задача вернуть правительство к нормальной деятельности, возродив нравственный и рабочий порядок, не так уж сложна; дело наладится и само собой, стоит лишь немного подтолкнуть. Правда, хаос, особенно в бывших рабовладельческих штатах и в вопросах денежного обращения, сейчас велик, но общее настроение превосходное, и все повторяют знаменитую фразу: «Будем жить в мире».[482]

Адамс был молод и легко обманывался, даром что вкусил дипломатической службы, но, будь ему дважды тридцать, он все равно не сумел бы увидеть, насколько неразумны были упования на Гранта. Будь Грант конгрессменом, к его кандидатуре отнеслись бы с оглядкой: этот тип американцам был хорошо знаком. От конгрессмена ничего и не ждали, кроме добрых намерений и гражданского духа. У газетчиков они, как правило, не вызывали большого уважения, у сенаторов и того меньше, а у секретарей Белого дома и вовсе никакого. Когда Адамс однажды одернул одного из секретарей, сказав, что с представителем нижней палаты следует вести себя терпеливо и тактично, то услышал сердитый ответ: «С конгрессменом? Тактично? Конгрессмен — это боров. Его только палкой по рылу». Недостаточно компетентный в этом вопросе по сравнению с секретарем, Адамс не стал ему возражать, хотя счел его слова резковатыми по отношению к рядовому конгрессмену 1869 года — с более поздними ему встречаться почти не пришлось — и знал кратчайший способ заткнуть критикану рот. Достаточно было спросить: «Если конгрессмен боров, что же такое сенатор?» Этот невинный вопрос, заданный искренним тоном, повергал любого служителя, исполнявшего должность хотя бы неделю, в шок. Адамс мог подтвердить — сенаторы не выдерживали никакой критики. Их самовлюбленность выглядела такой комичной, что частично затмевала присущую им несдержанность, но при Эндрю Джонсоне страсти доходили до неистовства, и нередко весь сенат, казалось, заражался истерикой и сотрясался в нервном припадке без всякой на то причины. Их вождей — таких, как Самнер и Конклинг, — невозможно было пародировать: они сами были пародией, гротескнее любого гротеска. Даже Грант, редко блиставший эпиграммой, успешно прохаживался на их счет. Однако здесь было не до смеха. Самовлюбленность и фракционность этих деятелей причиняли постоянный и непоправимый вред, который отозвался на Гарфилде[483] и Блейне[484] и даже на Маккинли и Джоне Хее. Перед президентом-реформатором стояла труднейшая задача вернуть сенату пристойный вид.

Вот почему никто, а Адамс тем более, не питал надежды, что президент, избранный из числа политиков или политиканов, сумеет поднять репутацию правительства, и вся Америка по велению если не разума, то инстинкта остановила свой выбор на генерале Гранте. Сенат знал, на что все надеются, и молча готовился к борьбе с Грантом, куда более серьезной, чем с Эндрю Джонсоном. Газетчики горели желанием поддержать президента против сената. Газетчику больше других людей присуще двуличие, и нет ничего слаще для его души, как писать одно, а думать другое. Все газетчики, что бы они ни писали, к сенату относились одинаково. И Адамс плыл по течению. Ему не терпелось вступить в борьбу, которая, как он предвидел, была неминуема. Он жаждал поддержать исполнительную власть в ее борьбе с сенатом за уничтожение решений и вето большинством в две трети, а также права ратификации, и его вовсе не заботило, каким образом это будет достигнуто: он считал, что лучше произвести решительную ломку в 1870 году, чем ждать до 1920-го.

С такими мыслями он и явился в Капитолий, чтобы услышать, как будут провозглашены имена членов грантовского кабинета, которые до сих пор хранились в строжайшей тайне. До конца жизни ему не забыть, что он испытал, когда внезапно, за какие-нибудь пять минут, рухнули все его планы на будущее, превратившись в смешные бредни, которых оставалось только стыдиться. Ему предстояло еще много раз выслушивать длинные списки членов различных кабинетов, даже хуже и поверхностнее составленные, чем это умудрился сделать Грант, но ни один из них не вгонял его в краску, не вызывал в нем чувства стыда, не за Гранта — за себя, как тогда, когда он услышал грантовские назначения. Он снова полностью просчитался — снова сделал неверный, немыслимо неверный шаг. Но, как ни трудно в это, было поверить, он при всех своих здравых намерениях потерпел полную неудачу. Он слышал, как сенаторы, не таясь, говорили с сенаторской откровенностью, что назначения Гранта выдают его с головой, выдают полную его некомпетентность. Великий воин может быть младенцем в политике.

Адамс покинул Капитолий в таком же состоянии полного смятения, какое владело им, когда в 1861 году поезд вез его из Ливерпуля в Лондон; он сознавал за собой ту «неспособность видеть вещи во всем их объеме», в которой каялся Гладстон. Он и без слов знал, что Грант перечеркнул все его планы на будущее. После такого просчета нового президента мысль о плодотворной реформе была погребена по крайней мере на целое поколение, а заниматься бесплодной деятельностью Адамс не имел ни малейшего желания. По какой же стезе ему теперь идти? Он перепробовал не одну и не две, и каждая обществом пресекалась. Сейчас он не видел иного выхода, как продолжать ту, на которую шагнул. Новый кабинет — его члены как личности — не был ему враждебен. Впоследствии, правда, Грант произвел еще перемены, которые весьма пришлись — или должны были прийтись — по душе любому бостонцу, но на Генри сказались роковым образом. Пока же назначение Гамильтона Фиша[485] государственным секретарем предвещало крайнюю консервативность и, возможно, почтительное отношение к Самнеру. Назначение Джорджа С. Бутвелла министром финансов звучало дурной шуткой: Бутвелл представлял собой полную противоположность Маккаллоку; это назначение предвещало инерцию, или, попросту говоря, крест на людях, подобных Адамсу. С другой стороны, назначение Джейкоба Д. Кокса[486] министром внутренних дел предвещало помощь и поддержку, а судьи Гора председателем Верховного суда — дружескую руку. В целом, с личной точки зрения, имея в виду его литературные занятия, все складывалось не так уж дурно, а с политической в значительной степени зависело от Гранта. Грант, вне всяких сомнений, хотел реформы; ставил себе целью поднять правительство над политикой, и, если он не отринет тех, кто его в этом поддерживал, не лишено смысла поддержать его. Итак, надо направить свой фотофор в сторону Гранта. С Грантом, казалось, все было ясно, на самом же деле его очень мало знали.

Волею судеб случилось так, что в нижнем этаже дома Доны поселился Адам Бадо,[487] а так как молодые люди сочли удобным столоваться вместе, то, встречаясь за обедом, они вскоре подружились. Бадо любил вращаться в обществе, даром что не обладал привлекательной внешностью. Был он грузноват, краснолиц, вел, как правило, весьма неправильный образ жизни, зато был чрезвычайно умен, превосходный журналист и выдающийся знаток военной истории. Его книга о жизни Гранта выделялась неординарностью. В отличие от большинства журналистов он описывал генерала дружески, как и подобало бывшему офицеру его штаба. Обитавшие в Вашингтоне корреспонденты, в основной массе, держались к Гранту враждебно, а лоббисты — скептически. С этой стороны о нем распространялись рассказы, от которых волосы становились дыбом, да и старые офицеры — питомцы Вест-Пойнта[488] — отзывались о нем нелестно. Его характеризовали как человека злобного, ограниченного, туповатого и даже мстительного. Бадо, прибывший в Вашингтон в расчете получить место консула, на которое его все не назначали, находил утешение в виски, но под конец стал раздражителен и не в меру болтлив. Он много говорил о Гранте, проявляя, как и следует истинному литератору, художественный дар в анализе его человеческих свойств. Преданный Гранту, а еще больше миссис Грант, которая ему протежировала, он, даже заходя весьма далеко, не проронил и слова, которое бы их порочило, и утверждал, что, кроме него и Ролинза,[489] генерала никто не понимает. Грант в его глазах был человеком меняющихся настроений — необычайно сильный, когда в нем пробуждалась энергия, но пассивный и бесхребетный, когда она дремала. По рассказам Бадо, ни он, ни другие офицеры штаба не понимали, почему Гранту сопутствует успех, но верили в него, потому что успех ему сопутствовал. Его ум, казалось, подолгу бездействовал, и Ролинз вместе с другими военными неделями внушали ему свои идеи — не прямо, а обсуждая их между собой в его присутствии. В итоге Грант высказывал какую-нибудь их идею как свою, очевидно не отдавая себе отчета, откуда ее почерпнул, и со всей свойственной ему энергией отдавал приказы о ее немедленном воплощении. Они никогда не могли определить, в каком он настроении, или с уверенностью сказать, когда начнет действовать. Они не могли уловить течение мыслей в его мозгу, как не могли с уверенностью сказать, что он вообще мыслит.

Все это вызывало в Адамсе немалый интерес, потому что, хотя он, в отличие от Бадо, не ждал, когда миссис Грант силой внушения подвигнет генерала назначить его консулом или советником миссии, за годы странствий у него составилась изрядная галерея портретов великих людей, и он был не прочь пополнить ее достоверным изображением величайшего полководца, какого мир знал после Наполеона.[490] Оценки генерала, которые он слышал от Бадо, отличались большой тонкостью и бесконечно превосходили те, какие давали ему Сэм Уорд или Чарлз Нордхофф.

Однажды вечером Бадо, взяв Адамса с собой в Белый дом, представил его президенту и миссис Грант. На своем веку Адамс видел многих обитателей Белого дома, и нельзя сказать, чтобы прославленнейшие из них произвели на него приятнейшее впечатление, но ни один не показался ему столь интересным объектом для изучения, как Грант. Никто из президентов не вызывал таких противоречивых мнений. У Адамса не было ни собственного мнения, ни возможности его составить. С первого же слова, сказанного Грантом, он понял, что чем меньше слов он отважится сказать, тем, для его же блага, лучше. До сих пор Адамсу довелось повстречать только одного человека, принадлежащего к тому же интеллектуальному — вернее, неинтеллектуальному типу, — Гарибальди. Из них двоих Гарибальди показался ему даже чуть более интеллектуальным, но в жизни обоих интеллект ничего не значил, ими двигала только энергия. Это был тип доинтеллектуальный, допотопный, даже на взгляд пещерного жителя. Человеком подобного рода, если верить легенде, был Адам.

Позднее люди подобного типа, с известными отклонениями и вариациями, стали восприниматься как норма — люди с тем большей энергией, чем меньше она расходуется на мышление; люди, вознесенные к власти из глубин, не уверенные в собственных силах и не склонные доверять другим, подозрительные, завистливые, нередко мстительные; с более или менее невзрачной внешностью; всегда нуждающиеся в возбуждающих средствах, для которых лучшее возбуждающее средство — действие, удовлетворяющее инстинкт борьбы. Такие люди — воплощение сил природы, энергии первобытия, тот же Pteraspis. И образованность для них хуже бельма на глазу. Они с ней расправляются лихо: подумаешь, ученые, под их началом этой братии перебывали тысячи, ничем они не лучше других! Непреложный факт, сокрушающий любые аргументы, а заодно и интеллект.

Адамс не почувствовал в Гранте враждебной силы; подобно Бадо, он увидел в нем неустойчивость. В момент действия Грант был колосс, за которым можно было уверенно следовать, в период бездействия — просто опасен. Иметь с ним дело могли лишь те, кто, как Ролинз, стоял к нему близко и усвоил более или менее сходные привычки. Ограниченный в той степени, до какой не доходили и мужи с Уолл-стрит или Стейт-стрит, он, как большинство людей того же интеллектуального уровня, не зная что сказать, сыпал банальностями, вроде «будем жить в мире», или «лучший способ покончить с дурным законом — исполнить его», или еще десятком-другим таких же перелицованных сентенций, которые можно оценить по их сентенциозности. Иногда, правда, он вызывал у собеседника сомнение в своей искренности, как, например, когда, разговаривая с некой весьма образованной молодой особой, Грант заявил, что, если бы Венецию осушить, прекрасный был бы город. Скажи такое Марк Твен, эта рекомендация вошла бы в золотой фонд его острот, но в устах Гранта она лишь стала мерилом его бесподобной ограниченности. Такую же банальность ума, только на виргинский манер и не в такой степени, но достаточно явной для каждого, кто знает американцев, выказывал Роберт Э. Ли. Адамса в данном случае, как всегда, задевала не банальность Гранта, его волновала проблема собственного воспитания. Феномен Гранта смущал его и раздражал, потому что, как Terebratula, противостоял основе основ. Его не должно было быть. Он должен был исчезнуть много веков назад. Мысль, что общество, становясь старше, становилось одностороннее, убивало эволюцию и превращало образование и воспитание в профанацию. То, что две тысячи лет спустя после Александра Великого и Юлия Цезаря человек, подобный Гранту, мог называться фактически и поистине был — высшим продуктом самой передовой эволюции, делало эволюцию посмешищем. Только банальный ум, равнозначный банальностям Гранта, мог утверждать подобную нелепость. Эволюция, шагнувшая от президента Вашингтона к президенту Гранту, — да одного этого свидетельства достаточно, чтобы опрокинуть Дарвина.

Проблема образования и воспитания с каждой следующей фазой все больше заходила в тупик. Ни одна теория не стоила потраченных на нее чернил. Адамс был лишним в Америке, потому что принадлежал к восемнадцатому веку, и та же Америка молилась на Гранта, потому что он остался троглодитом и ему полагалось жить в пещере и облекаться в шкуры. Дарвинистам следовало бы заключить, что Америка эволюционировала вспять к каменному веку, но эволюция вспять еще большая нелепость, чем просто эволюция. Администрация Гранта никуда не эволюционировала. В ней не обнаруживалось ни следов прошлого, ни намеков на будущее. В ней не чувствовалось и американского духа. Ни одно ее должностное лицо, исключая разве Ролинза, с которым Адамсу так и не довелось познакомиться и который в сентябре умер, не высказало ни одной американской идеи.

Тем не менее администрация Гранта, перевернувшая Адамсу всю его жизнь, не была ему враждебной, напротив, она состояла в основном из друзей. Госсекретарь Фиш вел себя почти сердечно; он придерживался нью-йоркских традиций по части социальных понятий; был человеком гуманным, которому не доставляло удовольствия причинять другому боль. Адамс не питал к нему особого расположения, тем более что Фиш ничем — ни умом, ни другими личными качествами — его не вызывал: светскими талантами не блистал, не имел в себе ничего притягательного и был уже далеко не молод. Но он с самого начала завоевал доверие Адамса и до конца остался ему другом. Что касается мистера Фиша, Адамса он вполне устраивал. Еще лучше Генри чувствовал себя в министерстве внутренних дел у Дж. Д. Кокса. Правда, если бы Кокс сидел в казначействе, а Бутвелл занимался внутренними делами, Адамса это, в аспекте личных отношений, устроило еще больше. Зато возглавлявший министерство юстиции судья Гор, по-видимому, во всем отвечал его идеалу, и с личной, и с политической точек зрения.

Дело упиралось не в отсутствие друзей. Даже если бы правительство состояло сплошь из друзей, без президента и министра финансов ничего нельзя было сдвинуть с места. С самого начала Грант декларировал политику бездействия — государственный корабль ложился в дрейф. Но при дрейфе корабль обрастает ракушками, а государственный аппарат — «бессменными» чиновниками, крепко засевшими в своих креслах. В тридцать лет податься в «бессменные» — мало привлекательно, к тому же Адамс в этом звании смотрелся бы очень плохо. Его друзья были реформаторами, обличителями, всюду видевшими партийные пристрастия и даже самого Адамса и его цели державшие в подозрении. Грант не ставил себе никаких целей, не искал ничьей помощи, не жаждал иметь соратников. Носитель высшей исполнительной власти хотел только одного — чтобы его оставили в покое. В этом смысле и надо было понимать его: «Будем жить в мире».

Никто не стремился в оппозицию. Адамс меньше всех. Его надежды на жизненный успех теперь зиждились на том, найдет ли он администрацию, которой мог бы служить. Он превосходно знал, в чем состоят законы личной выгоды. Он выставлял себя на продажу. Он хотел, чтобы его купили. По самой дешевой цене — он даже не просил о должности, не мечтал попасть в правительство, а всего лишь в Нью-Йорк. Все, чего он домогался, было дело, которому он мог бы служить и которому ему позволили бы служить. Но ему смертельно не везло. На этот раз он оказался на полвека впереди своего времени.