Прежде уроженец Новой Англии предпочитал быть раком-отшельником, но в новой поросли нет-нет да и прорежется нечто человеческое. Судья Гор приехал в Вашингтон с сыном, и Сэм оказался юношей с широкой любвеобильной душой. Он открыл Адамсу очарование вашингтонской весны. Урок за урок — что может сравниться с радостью взаимопросвещающей дружбы! Потомак и его притоки щедро расточали красоту. Дикостью природы Рок-Крик не уступал Скалистым горам. Лишь там и сям бревенчатая хижина — жилище негра вторгалась в заросли кизила и багряника, азалии и лавра. На фоне россыпей тюльпанов и каштановых рощ борьба со скудостью природы теряла смысл. Мягкие пышные очертания ландшафта не несли в себе и намека на скрытую в недрах угрозу ледников. Томительная жара изобильной растительности, живительная прохлада бегущей воды, порыв июньского грозового ветра, стремительно проносящийся в густом нехоженом лесу, — все это полнилось чем-то чувственным, животным, стихийным. Никогда весна в Европе не сочетала в себе столько тонкого изящества и буйного разгула, к каким приобщила Адамса мэрилендская весна. Он отдавался ей самозабвенно, как любят что-то непонятное и сверхчеловеческое. Не в силах расстаться с ней, он медлил до июля, предаваясь южному образу жизни, господствовавшему в деревне окрест Лафайет-сквер, как человек, чьи наследственные права не подлежат сомнению. Никто в Америке — разве только несколько совсем скудоумных — и не ставил их под сомнение.

Хотя Адамс жестоко обманулся — или прозрел? — относительно политического характера Гранта, первая зима в Вашингтоне доставила ему столько удовольствия, что мысль о перемене даже не приходила в голову. Он полюбил этот город и не задавался вопросом, чего он стоит. Да и что он, или кто вообще, мог об этом знать? Его отец, как никто другой в Бостоне, знал цену Вашингтону, и Генри не без удовольствия обнаружил, что и отец, чьи воспоминания относились к 1820 году, питает к Вашингтону те же самые сентиментальные чувства и рассказывает об обществе времен президента Монро примерно то же, что его сын чувствует в отношении к окружению президента Джонсона. Мистер Адамс опасался, и не без основания, поскольку имел перед глазами печальный пример двоих сыновей, что Генри поддастся влиянию Вашингтона. Однако он понимал всю притягательность этого города, сознавая, что жизнь в Куинси или Бостоне не идет с нею ни в какое сравнение.

Генри же при мысли о Бостоне овладевала ярость. За каждой конторкой ему мерещился Бутвелл. Каждое дерево сочувственно скорбело вместе с ним. Лет двадцать спустя Генри с удовольствием выслушивал сетования Кларенса Кинга по поводу того, как мало оставалось земле для полного совершенства. Если бы не два просчета, уверял Кинг, на земле царил бы сущий рай. Первым он считал эклиптику,[491] вторым — разделение полов, и прискорбнейшим в связи со второй ошибкой было то, что она стала такой современной. Адамс в припадке меланхолии считал, что эти два ненужных зла с наибольшей силой обрушились на Бостон. Бостонский климат постоянно досаждал обществу, а секс стал разновидностью преступной деятельности. Эклиптика окончательно себя скомпрометировала, и жизнь стала пустой, как пустая порода. Разумеется, Генри был не прав. Пустота была не в Бостоне, а в нем. Но эта книга история воспитания Адамса, а Адамс, как мог, старался образовать себя под стать своему времени. И Бостон старался о том же. Всюду, кроме Вашингтона, американцы трудились для той же цели. Каждый сетовал на окружающую его среду, за исключением тех мест, где, как в Вашингтоне, не было никакой среды, на которую можно было бы сетовать. Бостон держался даже лучше, чем соседние города, и скоро, посрамив Адамса, дал этому веские доказательства.

К тому времени, когда Адамс отправился в Куинси, миновала половина лета, а шесть недель спустя обнаружилось, какие последствия влечет за собой характер президента Гранта. Они оказались ошеломляющими устрашающими — убийственными. Тайна, окутавшая знаменитую, классическую аферу Джея Гулда[492] по скупке золота, в сентябре 1869 года так и не была раскрыта — во всяком случае, не настолько, чтобы Адамсу она стала ясна. Перемены в Вашингтоне подтолкнули Гулда к мысли, что он сможет безопасно скупать золото, избежав вмешательства со стороны правительства. Он принял, по собственному его признанию, ряд мер предосторожности; он потратил большие суммы денег, что тоже засвидетельствовал, с целью получить гарантии, хотя с его, искушенного игрока, точки зрения, они были недостаточны; тем не менее он пошел на риск. Любой криминалист, которому поручили бы расследовать это дело, несомненно, прежде всего заявил бы решительный протест: такой человек, как Гулд, занимающий такое, как он, положение, не может ссылаться на то, будто предпринял, а затем проводил подобную операцию, не заручившись достаточными гарантиями. Его заявление не могло быть принято.

Это означало, что любой криминалист должен был бы прежде всего заявить, что Гулд имел гарантии Белого дома или казначейства, поскольку никакие иные не были для него достаточными. Молодым людям, коротавшим лето в Куинси по той причине, что не нашлось желающих приобрести их услуги за три доллара в день, этот грандиозный скандал свалился с неба. Чарлз и Генри кинулись на него, как лосось на муху, с не меньшей жадностью, чем Джей Гулд или его ami damnee[493] Джим Фиск на железнодорожную ветку Эри, и столь же мало опасаясь последствий. Какой-то риск был, но какой, никто не мог сказать; тех, кто ворочал делами Эри, тоже не считали овечками.

Размотать столь запутанный клубок, как история с железнодорожной линией Эри, — задача, на решение которой ушли бы месяцы работы искуснейшего окружного прокурора, владеющего всеми средствами для ее выполнения. Чарлз взял на себя историю с Эри, Генри — так называемую «Золотую аферу», и они вместе отправились в Нью-Йорк искать концы. На поверхности все было яснее ясного. Уолл-стрит не доставила им никаких хлопот, и они лично засвидетельствовали свое почтение пресловутому Джиму Фиску в его похожем на оперный театр дворце. Но нью-йоркская часть аферы мало что давала Генри. Ему необходимо было проникнуть в политические тайны, а для этой цели пришлось ждать, когда соберется конгресс. Поначалу Генри опасался, как бы конгресс не замял скандал, но конгресс назначил и провел расследование. Вскоре Генри знал все, что можно было знать, и само правительство предоставило ему материал для статьи.

Материал, предоставляемый правительством, редко удовлетворяет публицистов и историков: он неизменно вызывает у них сомнения. В деле Гулда крылась тайна, и, как всегда, главная тайна упиралась в средства, позволявшие судить, есть ли тут тайна. Все влиятельные знакомые Адамса Фиш, Кокс, Гор, Эвартс, Самнер и их окружение — как раз и относились к числу лиц, которых больше всего водили за нос. Они знали меньше Адамса, сами искали информацию и откровенно признавались, что не пользуются доверием Белого дома и казначейства. Никто не вызывался дать совет. Никто не предлагал никаких рекомендаций. Даже в прессу не просачивалось никаких объяснений, хотя в частных кругах ее представители со свойственной им циничной откровенностью высказывали самые обличающие мнения. Комиссия конгресса собрала горы свидетельств, но не решалась их рассматривать и отказывалась анализировать. Вина явно лежала на ком-то в недрах администрации, и больше ей не на ком было лежать, но след мгновенно терялся и исчезал, как только выходил на кого-то из ее членов. Все боялись давить на следствие. Адамс и сам страшился выяснить слишком много. Он так уже слишком много выяснил, когда, основываясь на показаниях, пришел к выводу, что Джей Гулд сумел набросить свою сеть на ближайшее окружение Гранта и что его расчеты основывались на некомпетентности Бутвелла. На публике все, как принято, с видом мнимого чистосердечия, объясняли всем и каждому, что только Грант и спас положение, а по углам сообщали один другому, что если его не уличили на этот раз, то на следующий он непременно попадется, потому что пути Уолл-стрит темны и коварны. Все это крайне волновало Адамса. То, что Грант уже через шесть недель скатился или дал Бутвеллу втащить себя — в такую трясину, делало перспективу ближайших четырех — возможно, восьми, а быть может, и двенадцати — лет неясной, или, вернее, непроницаемой для молодого человека, который, по завету Эмерсона, последовал за путеводной звездой реформы.[494] Страна, возможно, справится со всем этим, но не он. Худшие скандалы восемнадцатого века выглядели безобидно по сравнению с аферой, которая замарала исполнительную и судебную власть, банки и корпорации, представителей интеллигентных профессий и простой народ, ввергнув в сточную яму пошлой коррупции. Всего шесть месяцев назад он, неиспорченный молодой человек, только что вернувшийся из циничного мира европейской дипломатии, строил планы заняться достойной работой в прессе как поборник и доверенное лицо нового Вашингтона, теперь же ему предстояло растрачивать свою энергию на расчистку авгиевых конюшен американского общества, выгребая мерзость коррупции, которую этот второй Вашингтон, несомненно, будет без конца плодить.

Крепко зажмурив глаза — по примеру помощника государственного секретаря, — журналист мог проигнорировать скандал с железнодорожной линией Эри и тем самым помочь друзьям или союзникам в правительстве, делавшим все, что в их силах, чтобы придать этой истории благопристойный вид. Но не прошло и нескольких недель, как стало ясно, что скандал с Эри всего лишь частный случай, обычная ловушка, расставляемая Уолл-стрит, куда, согласно одной точке зрения, Джей Гулд толкнул Гранта, а другой попал по его милости. Несомненно было одно — ни тот, ни другой такого результата не ожидали и чувствовали себя отвратительно; но ни Джей Гулд, ни любой другой искушенный американский ум — не говоря уже о многосложном еврейском — никогда не могли бы приспособиться к непостижимым и необъяснимым промахам Гранта, так что из них двоих Гулд в целом был, пожалуй, менее ценной жертвой, коль скоро они таковыми были. Та же распущенность, которая привела Гулда в ловушку и теперь легко могла обернуться для него тюрьмой, привела сенат, исполнительные и судебные власти Соединенных Штатов к полному развалу, взаимной ругани и истерикам, каких постыдились бы даже в пансионе для девиц. Сатирикам и авторам комедий они давали богатую и неистощимую поживу, которой те успешно пользовались, но молодого человека, только что расставшегося с грубоватым юмором Лондона, охватывал ужас, когда он видел, как топорнейшие сатиры на американских сенаторов и политических деятелей неизменно вызывали смех и аплодисменты любой публики. Богатые и бедные единодушно обливали презрением собственных представителей. Общество развлекалось пустыми и бессмысленными насмешками над собственной несостоятельностью. А молодому человеку, не обремененному ни положением, ни властью, ничего не оставалось, как смеяться вместе с ним.

И все же ему это зрелище, как бы ни веселилась публика, отнюдь не казалось смешным. Общество безнравственно и бессмертно. Оно может позволить себе любые глупости, но и любого рода грех; народ не убить, и те его частицы, что выживут, всегда могут отрясти прах с ног. Но у отдельного человека лишь один шанс и ничтожно мало времени, чтобы им воспользоваться. Всякий, кто сильней его и выше, может этот шанс у него отнять. Он полностью отдан на милость тупиц и трусов. Что стоит какой-нибудь неумной администрации в два счета выгнать всех активных чиновников? В 1869–1870 годах в Вашингтоне все мыслящие люди, находившиеся на службе правительства, готовились к тому, что им придется уйти. Народ бы с радостью тоже ушел, ибо был бессилен перед хаосом. Одни смеялись, другие негодовали, и все чувствовали себя отвратительно. Но они ничего не могли поделать и, повернувшись ко всему спиной, принялись работать — отчаяннее, чем когда-либо, — кто на железных дорогах, кто у плавильных печей. У народа достало мощи вынести даже свою политику. Только слабые завязли в Вашингтоне.

Самым мудрым из государственных мужей оказался Бутвелл, расценивший ситуацию по-своему. Он изгнал из министерства всех, кто мог бы помешать его спокойствию, и, запершись в казначействе, остался там один. Чем он там занимался, никто не знал. Его коллеги тщетно пытались задавать ему вопросы. Они не услышали от него ни слова — ни на заседаниях кабинета, ни вообще. Он ничего не предлагал, ни о чем не сообщал, даже по самым жизненно важным вопросам. Казначейство как действенная сила перестало существовать. Мистер Бутвелл ждал, когда общество вытащит его министерство из трясины, — он был уверен, что рано или поздно это произойдет — надо только терпеливо ждать.

Предупрежденный друзьями из кабинета и казначейства, что Бутвелл не намерен искать помощи и не станет ее принимать, Адамс мог предложить свои услуги только госдепартаменту и министерству внутренних дел. Это его в высшей степени устраивало. В оппозицию он не стремился — пустая трата времени, союз с северными демократами и южными мятежниками, которые никогда не имели ничего общего с Адамсами и не проявляли к ним дружеского интереса, разве только с тем, чтобы изгнать их из общественной жизни. Пусть мистер Бутвелл захлопнул перед ним дверь в казначейство, проявив холодность и даже неуважение, — пусть! зато мистер Фиш широко распахнул ее в государственный департамент и, по всей очевидности, говорил с ним с такой откровенностью, о какой газетчик может только мечтать. Во всяком случае, Адамс мог ухватиться за этот последний якорь спасения и, пожалуй, составить себе имя в нью-йоркской прессе в качестве сторонника мистера Фиша. Ему ни разу не пришло на память, в какие тиски он попал в 1861 году, оказавшись между Сьюардом и Самнером. Не могло же такое повториться! К тому же Фиш и Самнер действовали заодно, а их политика была вполне здравой, и ее стоило поддерживать. Так не повезти не могло бы даже комарику: вторично попасть между госсекретарем и сенатором, когда каждый из них был ему другом. Не может этого быть!

Увы, иллюзией этой он тешился не дольше, чем в 1861 году. Адамс видел, что Самнер прибирает к рукам госдепартамент, и одобрял это; он видел, что Самнер добивается назначения Мотли посланником в Англию, и радовался этому, но, когда зимою 1869/70 года возобновил отношения с Самнером, до него постепенно стало доходить, что у того есть собственный план внешней политики, который он предполагает навязать госдепартаменту. И это еще не все. Госсекретаря Фиша словно вообще не существовало. Кроме государственного департамента, который он номинально возглавлял в старом доме на Четырнадцатой улице, образовался департамент внешних сношений, которым сенатор Самнер правил властной рукой в Капитолии; и, наконец, четко вырисовывалось третье ведомство по иностранным делам в военном департаменте под началом президента Гранта, настаивающего на политике присоединения Вест-Индских островов — политике, никогда не пользовавшейся успехом у американцев северо-восточных штатов.[495] Адамс, хоть убей, не мог сообразить, как ему между ними лавировать. Официально его место было при ответственном за внешнюю политику лице — государственном секретаре, но именно его лица он никак не мог обнаружить. Фиш, по-видимому, дружески относился к Самнеру и во всем слушался Гранта, собственной же политики пока еще не выработал. Что касается линии Гранта, Адамс так и не удостоился возможности полностью с ней ознакомиться, но в той мере, в какой она была ему известна, ничто не мешало ему горячо ее поддерживать. Трудность возникла тогда, когда Самнер поделился с ним своими взглядами, поскольку Адамс имел все основания считать, что это, как всегда, были приказания, а те, кто их игнорировал, — предатели.

Мало-помалу Самнер развертывал перед ним свои замыслы внешней политики, и Адамс при каждом новом пункте его кредо только открывал от удивления рот. Первое, что он, к величайшему своему огорчению, услышал от Самнера, это вето на присоединение любых территорий в районе тропиков, что стоило Соединенным Штатам острова св. Томаса, не говоря уже о бухте Самана,[496] и полностью перечеркивало политику Гранта. Затем он с ужасом, не веря своим ушам, выслушал план Самнера относительно Англии, состоящий в том, чтобы собрать воедино и представить ей все американские претензии и заставить отказаться от Канады в пользу Соединенных Штатов.

Адамс тогда не знал — впрочем, никогда не знал и ни у кого не мог спросить, — что думают по этому поводу за закрытыми дверьми Белого дома. Мистер Фиш и Банкрофт Дэвис,[497] скорее всего, знали не больше, чем он. Игра в молчанку, когда дело касалось внешней политики, велась с таким же упорством, как когда речь шла о «Золотой афере». Президент Грант позволял каждому вести свою линию, но кого он поддерживал, Адамс дознаться не мог. В одном вопросе, во всяком случае, ему казалось, он как человек — к тому же не очень молодой, — недавно вернувшийся после семи лет пребывания в Англии, знает толк. Он полагал, что лучше кого-либо иного в Вашингтоне понимал, что такое Англия, и, слушая речи Самнера, испытывал чувство неловкости: он начинал сомневаться в здравости его ума. Если Самнер ставил целью войну, и Канада войны стоила, Самнер был гениален, и к нему стоило отнестись всерьез, но если он рассчитывал, что Англия добровольно отдаст Соединенным Штатам Канаду в счет компенсации за ущерб, нанесенный «Алабамой», то это бред. Там, где дело касалось фактов, Адамс был не менее категоричен, чем Самнер в политике, и его крайне интересовало, осмелится ли мистер Фиш сказать Самнеру, что тот несет чушь. Фиш осмелился, и, когда год спустя это произошло, Самнер с Фишем порвал.

Это еще больше озадачило Адамса: неужели Самнер настолько потерял рассудок, что ссорится сразу и с Фишем и с Грантом? Ссора со Сьюардом и с Эндрю Джонсоном была достаточно безобразна и никому не пошла на пользу, но ссора с Грантом означала чистое безумие. Что бы кто ни думал о нравственности, характере или интеллекте генерала, он был не из тех, кого боец легкого веса мог позволить себе вызвать на бой. А Самнер, знал он об этом или нет, сам по себе, без комиссии по внешним сношениям, выступал в республиканской партии в весьма легком весе. Как партийный руководитель он пользовался признанием не более чем у полудюжины людей, чьих имен он даже не знал.

Где же между этими могущественными силами собственно администрация и как ее поддерживать? Прежде всего ее нужно найти, но даже в этом случае нелегкое дело к ней подступиться. Простота Гранта напускала куда больше туману, чем многосложность Талейрана.[498] Впоследствии мистер Фиш с тем мрачным юмором, в котором нередко с удовольствием упражнялся, рассказал Адамсу, что Гранту крайне не понравился Мотли, потому что носил прямой пробор. Адамс пересказал это Годкину, и тот долго обыгрывал сей казус в своей «Нейшн», пока не последовало опровержение. Адамс не видел причины давать опровержение. Почему бы Гранту не питать неприязнь к пробору и к голове, особенно если этот пробор показался генералу ее неотъемлемой частью. Люди очень острого ума умели составить верное мнение и по менее важной детали, чем прическа, — скажем, по одежде, если верить Карлейлю,[499] или по перу, если верить кардиналу Ретцу,[500] - а девять человек из десяти вряд ли могут привести для своей приязни или неприязни столь солидное основание, как прическа. По правде говоря, Мотли не понравился Гранту с первого взгляда потому, что между ними не было ничего общего, по той же причине Грант не любил и Самнера. По той же причине наверняка невзлюбил бы и Адамса, предоставь ему Адамс такую возможность. Сам Фиш не мог быть уверен в расположении к нему Гранта, разве только богатство производило или казалось, что производило, — на воображение Гранта огромное впечатление.

Ссора, все это время нависавшая над государственным департаментом, разразилась в июле 1870 года,[501] когда Адамса уже и след простыл. Но другая ссора, почти столь же для него роковая, как раздоры между Фишем и Самнером, поставила его даже в более трудное положение. Из всех членов кабинета Адамс больше всего ценил и хотел продолжать личные отношения с министром юстиции Гором. В то время решение о законном платежном средстве, то есть бумажных деньгах, о которое Адамс споткнулся, не успев прибыть в Вашингтон, стало привлекать к себе пристальный интерес, грозя превратиться в нечто посерьезнее, чем обычный камень преткновения, и обрушиться всем на голову, словно потолок, спастись от которого некуда. Надвигавшаяся схватка между Фишем и Самнером бледнела перед войной, вспыхнувшей между Гором и председателем Верховного суда Чейзом. Адамс прибыл в Вашингтон с целью содействовать исполнительной власти в борьбе против сената, но ему в голову не могло прийти, что от него потребуют содействия в борьбе против Верховного суда. Как и все в мире, Адамс шаг за шагом приходил к мысли, что американское общество переросло большую часть своих учреждений, тем не менее он все еще цеплялся за Верховный суд, как священник цепляется за своих епископов, потому что в них ему видится символ единства — последний клочок Права. Там, где существует только исполнительная и законодательная Власть, граждане бесправны: они отданы на милость Власти. Защищая себя от неограниченной Власти, они создали Суд, который мог хоть как-то встать на их защиту. Адамсу хотелось сохранить независимость Суда — по крайней мере на тот срок, что ему предстояло прожить, — и он не мог представить себе, что исполнительная власть поставила себе цель ее уничтожить.

Разделяя чувства Адамса и желая поддержать суд, Фрэнк Уокер обещал написать для «Норт Америкен» статью об истории Акта о законном платежном средстве, материалы для которой он черпал в недавно опубликованной книге Сполдинга,[502] предполагаемого автора актов 1861 года. Но как раз в этот момент министр внутренних дел Дж. Д. Кокс, единственный из всего кабинета, кто стоял за реформу и, как мог, выручал тех реформаторов, которые попали под бутвелловский декрет об увольнении, подыскивая им занятия, нашел для Уокера временное поручение — перепись 1870 года. Уокеру пришлось отказаться от работы над статьей и засесть за подготовку переписи. Он передал свои заметки Адамсу, чтобы тот завершил статью.

Адамс не зря в свое время потрудился над вопросом об ограничениях, введенных Английским банком. Оказалось, что он знает о законном платежном средстве достаточно, чтобы знать, что его лучше не трогать. Если банки и банкиры жаждали единых денег, газетчика они тоже устраивали, но коль скоро финансовые воротилы, изменив свое мнение, пожелали бы иметь оплату в «твердой» валюте, автор, которому не платят и половины того, что получает фабричный рабочий, не отказался бы от золота и серебра. Он не имел намерения ни поносить, ни защищать «законное платежное средство», он ставил себе цель — защитить председателя Верховного суда и суд как таковой. Уокер доказывал, что, какова бы ни была необходимость введения бумажных денег в ходе войны, в момент проведения соответствующего акта необходимости в нем не было. Воспользовавшись воспоминаниями председателя Верховного суда, Адамс закончил статью, и она появилась в апрельском номере «Норт Америкен». Ее жесткий тон принадлежал Уокеру: Адамса вовсе не прельщало сменить ножи на томагавки, но Уокер был насквозь пропитан духом армии и «Спрингфилд репабликен», а сдержанность Адамса только придала материалу большую остроту. Бедный Сполдинг громко жаловался, и не без справедливости, что его книгу не так истолковали, но с исторической точки зрения статья имела большое значение. Уокер не оставил камня на камне на утверждении Сполдинга, будто бумажные деньги отвечали нуждам момента, и часть, заключавшая историю их появления, рассказанную судьей Чейзом, прозвучала убедительно. Для судьи Чейза, по-видимому, статья была просто бальзамом. Министр юстиции, для которого она вряд ли была бальзамом, ничего по ее поводу не выразил. Историческое значение статьи оказалось настолько велико, что Адамс пожелал включить ее в том своих эссе, изданных двадцать лет спустя. Но историческая ее ценность не совпадала с тем, чему она его научила в аспекте воспитания. Тут она сыграла иную роль: несмотря на все лучшие намерения, личную заинтересованность и сильнейшее желание избежать неприятностей в дальнейшем, Адамс именно благодаря этой статье оказался в рядах оппозиции. Судья Гор, как и Бутвелл, был неумолим.

Гор продолжал изничтожать председателя Верховного суда, а Генри Адамс продолжал все дальше и дальше отходить от правительства Гранта. И был в этом не одинок: мир остыл к нему, включая и самого Гора. В стране вряд ли осталась хоть одна газета, которая не пустилась бы во все тяжкие. И одной из самых разнузданных была «Нью-Йорк трибюн». Распад всех и всяческих связей привел к распаду сдерживающих центров, сенат вновь превратился в арену злобных схваток, которые велись между раздраженными самолюбиями в такой неприглядной манере, когда умолкает даже насмешка. Пока сенаторы грызлись друг с другом, это никого не трогало, но они затеяли грызню с министерствами, доведя их до полного хаоса. Среди прочих они набросились на Гора и вынудили его отказаться от должности.

То, что Самнер и Гор, двое уроженцев Новой Англии, которые волею судеб оказались теми двумя высокопоставленными особами, кто больше всех мог содействовать успеху Адамса в Вашингтоне, первые пали жертвами расхлябанного правления Гранта, вероятно, многому бы научило нашего героя, сумей он понять значение того, что происходило. Он пытался это сделать, но мало что понял. Нет, не расположение к нему было слабым местом его знаменитых друзей. Одно он знал твердо — по части содействия он мог ждать от них так же мало, как от Бутвелла. Они не только не вербовали себе приспешников, но, как все уроженцы Новой Англии, стеснялись признавать своих друзей. Никто из представителей Новой Англии не стал бы по собственному почину помогать Адамсу или любому другому молодому человеку в его карьере, разве только их бы об этом попросили, хотя не считали зазорным принять услугу, за которую не нужно было платить. Нет, не здесь Адамс мог извлечь необходимый урок. Об эгоизме как двигателе политики было известно с давних времен, и изучать его смысла не имело; но то, что происходило на его глазах, не давало ему покоя — и настолько, что впоследствии он многие годы размышлял над событиями тех дней. Четверо самых могущественных из его друзей, разбившись попарно, двое и двое, вели друг с другом войну — Самнер с Фишем, Чейз с Гором, — войну, наградой в которой была внешняя политика и судебная власть. Какой урок извлек для себя Адамс из этой ситуации?

Он был в растерянности, и не он один из тех, кто наблюдал все это со стороны. Тип лицедействующего государственного деятеля, вроде Роско Конклинга или полковника Малберри Селлерса,[503] превосходно потешал публику, но чего они стоили? Государственные деятели старого типа, такие, как Самнер или Конклинг, Гор или Ламар, были лично честнейшими людьми, насколько это возможно. Они с благородным презрением расправлялись со всеми проявлениями протекции, особенно замешанной на корысти. Однако, по всеобщему мнению, деятельность Самнера и Конклинга стоила Америке куда дороже, чем все те протекции, с которыми они расправились, точно так же, как Ламар и старая гвардия государственных мужей-южан, идеально честных в денежных вопросах, стоила Америке Гражданской войны. Тяжкие нравственные сомнения мучили Адамса меньше, чем его друзей и современников, но именно эти сомнения наложили печать на все области политики в ближайшие двадцать лет. В газетах почти ни о чем больше не писали, как о нравственной распущенности Гранта, Гарфилда и Блейна. Если принимать газеты всерьез, вся политика держалась на протекции, и кое-кто из ближайших друзей Адамса — например, Годкин — поплатились влиянием, потому что настаивали на соблюдении нравственных принципов. Общество сомневалось, шаталось, колебалось между жестокостью и расхлябанностью, безжалостно жертвуя слабыми и почтительно следуя за сильными. Несмотря на всю хулу по адресу Гранта, Гарфилда и Блейна, их выдвигали в президенты, а потом голосовали за них, очевидно относясь к этому с полным безразличием, пока, наконец, молодежь не оказалась вынужденной сказать себе — либо новые нормы, либо не станем поддерживать никаких. Нравственный кодекс себя изжил, как изжила себя и конституция.

Администрацией Гранта попирались все нормы обычной пристойности, но десятки перспективных людей, которых Америке вряд ли стоило терять, поплатились карьерой за то, что сказали об этом. Мир мало заботила пристойность. Что ему нужно, он не знал — быть может, система, которая действовала бы, и люди, в руках которых она действовала, но ни того, ни другого не находилось. Адамс попробовал приложить свои слабосильные руки, но ничего не сумел сделать. Его друзей выжили из Вашингтона или вовлекли в никчемные склоки. Он же замкнулся в себе и, беспомощный, вглядывался в будущее.

В результате в июльском номере «Норт Америкен» появился обзор для серии «Сессия», куда он вместил и вбил, как ему казалось, все, что видел сам или слышал от других. Статью эту он счел тогда удачной, а двадцать лет спустя даже более чем удачной и достойной перепечатки. Волею судеб в процессе его побочного воспитания «Сессия» 1869–1870 годов оказалась его последним словом о текущей политике и, так сказать, предсмертным завещанием в качестве скромного представителя прессы. Именно в этом качестве он ей верно служил. Ему вряд ли удалось бы сказать больше, продолжай он обозревать все заседания конгресса вплоть до конца столетия. Политическая дилемма 1870 года стояла так же отчетливо, как, вероятно, будет стоять в 1970 году. Государственная система, установленная в 1789 году, рухнула и вместе с ней априорные, или нравственные, принципы, созданные восемнадцатым веком. Политики молчаливо от них отказались. Администрация Гранта дала этому ход. Впредь девять десятых политической энергии должно было растрачиваться на пустые попытки подправить — подремонтировать — или, говоря вульгарным языком, подлатать — политический механизм всякий раз, когда он давал сбой. Подобный строй, или отсутствие строя, мог существовать веками, чуть подновляясь за счет вспыхивавших порою революции или гражданской войны, но как механизм он был, или вскоре должен был стать, наихудшим в мире — самым неповоротливым — самым неэффективным.

И здесь жизнь преподносила урок, но цену ему Адамс не мог определить. Взирая на высшие и наиболее триумфальные достижения политической деятельности — на мистера Бутвелла, или мистера Конклинга, или даже мистера Самнера, — он не мог положа руку на сердце сказать, что подобный результат политического воспитания, даже когда оно возносило на эти недосягаемые высоты, чего-либо стоил. Рядом с ними были другие люди, пока еще стоявшие пониже, умные и интересные, — тот же Гарфилд или Блейн, которые не без удовольствия подтрунивали над мнившими себя полубогами сенаторами и, говоря о самом Гранте, употребляли выражения, какие не допускались на страницы «Норт Америкен ревью». Невольно возникал вопрос: что получится в свою очередь из этих деятелей? Какого рода политические амбиции возникнут в результате подобного разрушительного воспитания?

И все же в недрах этой политической жизни создавалась, или должна была создаться, какая-то политическая система — рабочий политический механизм. Общество не могло его не создать. Если нравственные нормы разрушились, а механизм перестал действовать, необходимо изобрести те или иные новые нормы и новый механизм. Нельзя представить себе, что политики типа Гранта, или Гарфилда, или Конклинга, или Джея Гулда пребудут вовеки. Американцы, занимавшиеся практической деятельностью, посмеивались и делали свое дело. Общество им за него хорошо платило. Пожелай оно платить Адамсу, он с радостью занялся бы практической деятельностью, получал бы деньги и помалкивал. А пока он оказался в объятиях конгрессменов-демократов и принялся их наставлять. Консультировал Дэвида Уэллса[504] по вопросам реформы налогового обложения, превратив свое жилище в аудиторию колледжа. Администрация Гранта делала все от нее зависящее, чтобы он и тысячи других молодых людей стали ее активными врагами — не только Гранта, но всей системы — вернее, отсутствия системы, — насаждаемой президентом. Надежды и замыслы, приведшие Адамса в Вашингтон, обернулись пустыми бреднями. В нем никто не нуждался; никто не нуждался в тех, кто, как он, собирался служить реформе. Политика, ставшая бизнесом, рождала только один тип деятеля шантажиста.

Впрочем, все это было чрезвычайно интересно. Такой занятой жизнью, такой насыщенной, в самой людской гуще, Генри еще никогда не жил. Знакомых конгрессменов у него были десятки, журналистов дюжины. Он писал для различных изданий, нападая или защищая. Такая жизнь ему чрезвычайно нравилась, и он чувствовал себя не менее счастливым, чем Сэм Уорд или Сансет Кокс;[505] гораздо счастливее, чем его высокопоставленные друзья Фиш или Дж. Д. Кокс, судья Чейз или министр Гор, даже Чарлз Самнер. С наступлением весны его потянуло в леса, лучше которых не было ничего на свете. После первого апреля «широкое лоно матери-природы», говоря словами Мориса де Герина,[506] пленяло великолепием, с которым не могло тягаться лоно сената Соединенных Штатов. Сенаторы уступали в живописности зарослям кизила и даже иудину дереву. Их общество, как правило, доставляло меньше удовольствия. Адамс и сам удивился, заметив, какую чарующую чистоту придает Капитолию дальность расстояния, когда видишь его купол за много миль сквозь кружево лесной листвы. В такие минуты память возвращала Генри к далекой красоте собора св. Петра, к ступеням Арачели.

Все же он сократил себе эту весну: ему необходимо было вернуться в Лондон до конца сезона. Нью-йоркская часть «Золотой аферы» была завершена, и Адамс решил передать статью Генри Риву для «Эдинбургского обозрения». Она была лучшим из всего им написанного, но не это побуждало его публиковать ее в Англии. Скандал вокруг Эри вызвал своего рода бурю в кругах респектабельных нью-йоркцев, и не слишком респектабельных тоже, и нападки на Эри имели шанс на успех. В Лондоне с большим интересом отнеслись к этой истории, и, несомненно, нанести удар по директорам компании Эри следовало именно в Лондоне, где социальные и финансовые стороны дела могли быть полностью раскрыты. На такой ход Генри толкала и другая причина: любое суждение об Америке, попавшее на столбцы английской прессы, привлекало к себе десятикратное внимание в Америке по сравнению с теми же мыслями, высказанными на страницах «Норт Америкен». Американские газеты неизменно перепечатывали такие статьи без купюр. Адамс ничего так не хотел, как избежать драконовых законов авторского права, ничего так не жаждал, как стать жертвой пиратства и получить бесплатную рекламу — все равно его доходы равнялись нулю. В азарте охоты он сам становился пиратом, и ему это нравилось.