Погожим майским днем 1870 года Адамс вновь катил по Сент-Джеймс-стрит, более чем когда-либо дивясь и радуясь чуду жизни. Девять лет прошло с исторического прибытия американской миссии в 1861 году. Внешне Лондон остался тем же. Внешне в Европе не замечалось значительных перемен. Пальмерстона и Рассела успели забыть, но Дизраэли и Гладстон развернулись вовсю. Кое-кто из знакомых сильно продвинулся. Джон Брайт вошел в кабинет. У. Э. Форстер должен был вот-вот туда войти; реформам не предвиделось конца. Никогда еще солнце прогресса не светило так ярко. Эволюция от низшего к высшему бушевала, как эпидемия. Дарвин был величайшим пророком в самом эволюционном из миров. Гладстон ниспроверг ирландскую церковь; ниспровергал ирландских лендлордов; пытался провести Акт об образовании.[507] Совершенствование, процветание, неограниченные возможности победно шествовали по всем дорогам Англии. Даже Америка с ее скандалом вокруг Эри и требованием компенсаций за ущерб, нанесенный «Алабамой», вряд ли могла внести диссонирующую ноту.

В миссии теперь распоряжался Мотли; долгое правление Адамса уже забылось; Гражданская война стала историей. В обществе никто не вспоминал о годах, прошедших до появления в нем принца Уэльского. Тон задавала великосветская публика. В половине домов, которые Адамс посещал между 1861 и 1865 годами, уже закрыли, или готовились закрыть, двери. Смерть прошлась по кругу его друзей. Умерли миссис Милнс Гаскелл и ее сестра мисс Шарлот Уинн, а мистер Джеймс Милнс Гаскелл уже не заседал в парламенте. На этой ниве воспитания уже ничего не осталось.

Адамса охватило особое настроение, более чем когда-либо питаемое духом восемнадцатого века — чуть ли не рококо, — полная неспособность ухватиться за шестерню эволюции. Впечатления перестали его обогащать. Лондон, в отличие от прежнего, мало чему учил. Разве только — что из дурного стиля рождается такой же дурной, — что старшее поколение не в пример интереснее молодого, — что за столом у лорда Хьютона появились невосполнимые пустоты, — что реже стали встречаться люди, с которыми хочется дружить. Эти и сотни других той же ценности истин не побуждали к активной, разумной деятельности. Английские реформы не вызывали у Адамса интереса. От них веяло средневековьем. Билль об образовании, исходящий от У. Э. Форстера, казался Адамсу гарантией против всякого образования,[508] которое он считал для себя полезным. Адамс был против перемен. Будь его власть, он сохранил бы папу в Ватикане и королеву в Виндзоре в качестве памятников старины. Он вовсе не жаждал американизировать Европу. Бастилия или гетто были ее достопримечательностями и, если их сохранить, приносили бы огромные доходы, так же как епископы или Наполеон III. Туристы — консервативное племя: они терпеть не могут новшеств и обожают всяческие нечистоты. Адамс вернулся в Лондон, отнюдь не помышляя о революции, бурной деятельности или реформе. Он жаждал удовольствий, покоя и веселого настроения.

Если бы он не родился в 1838 году под сенью бостонского Стейт-хауса, если бы пора его воспитания пришлась не на раннюю викторианскую эпоху, он, вероятно, легко бы сбросил старую кожу и отправился вместе с американской туристкой и еврейским банкиром осматривать Мальборо-хаус. Так диктовал здравый смысл. Но в силу какого-то закона англосаксонского существования, какой-то атрофии ума Адамс и иже с ним принадлежали к людям немодным. Считая себя человеком действия, выступавшим чуть ли не в первых рядах, он и в мыслях не держал делать еще какие-то усилия или кого-то догонять. Он не видел ничего впереди себя. В мире царило полное спокойствие. В его планы входило поговорить с министрами о компенсациях за «Алабаму», благо идея компенсации, как он полагал, принадлежала именно ему — ведь они с отцом не раз обсуждали этот вопрос задолго до того, как он был поднят правительством; в его планы входило сделать заметки для будущих статей; но ему и в голову не приходило, что не пройдет и трех месяцев, как весь мир рухнет и погребет его под собой.[509] Правда, как-то к нему зашел Фрэнк Палгрейв, более обычного раздраженный, фыркающий и сыплющий парадоксами, потому что, как ему казалось, Наполеон III грозил Германии войной. «Германия, — заявил Палгрейв, — не оставит от Франции камня на камне», если начнется война. Адамс надеялся, что войны не будет. Милостью судьбы мир всегда минуют катастрофы. Никто в Европе не ждал серьезных перемен. А Палгрейв… Что же, Палгрейв любит хватить через край, и на язык он невоздержан — какие грубые у него выражения!

В этот свой приезд, как никогда, Адамс и думать забыл о воспитании. Все шло гладко, и Лондон дарил радостью узнавания и зваными обедами. С каким сладостным наслаждением вдыхал он угольный дым Чипсайда[510] и упивался архитектурой Оксфорд-стрит! Чары Мейфер никогда так не чаровали Артура Пенденниса, как обаяли по возвращении в Лондон блудного американца. Сельская Англия никогда не улыбалась такой бархатной улыбкой благовоспитанной и неизменно приятной леди, какой сияла Адамсу, когда его приглашали разделить сельское уединение. Он все здесь любил — все без исключения, — всегда любил. Он испытывал чуть ли не нежность к Королевской бирже. Он чувствовал себя хозяином в Сент-Джеймсском клубе. Он покровительствовал сотрудникам миссии.

Первый удар задел его лишь слегка — словно природа решила чуть укоротить своего баловня, хотя и так не слишком его баловала. Рив отказался публиковать «Золотую аферу». Адамс привык к мысли, что толстые журналы ему открыты и написанное им там всегда напечатают, но поразил его не сам отказ, а причина отказа. Рив заявил, что статья обрушит на него с полдюжины судебных исков по обвинению в клевете. Что компания Эри пользуется в Англии не меньшим влиянием, чем в Америке, не составляло тайны, но что ей подвластны английские журналы, это вряд ли кому могло прийти на мысль. Английская пресса громогласно возмущалась скандальной историей Эри в 1870 году, как возмущалась скандальным явлением рабства в году 1860-м. Но стоило предложить ей оказать поддержку тем, кто пытался покончить со скандальными делами, и она говорила: «Боюсь». Отказ Рива показался Адамсу знаменательным. Он, его брат и «Норт Америкен ревью» ежедневно шли на куда больший риск, но не страшились последствий. А в Англии широко известная история, к тому же написанная всецело на основе официальных документов, так напугала «Эдинбургское обозрение», что оно предпочло промолчать, лишь бы не вызвать гнев Джея Гулда и Джима Фиска! Это не укладывалось даже в представлении Адамса об английской эксцентричности, допускавшей весьма многое.

Адамс был бы рад приписать отказ Рива его респектабельности и редакторским условностям, но, когда он послал рукопись в «Квотерли», оттуда тоже пришел отказ. Литературный уровень обоих журналов был не настолько высок, а статья не настолько безграмотной, чтобы энергичный и добросовестный редактор не мог бы ее отредактировать. В 1870 году Адамсу оставалось, заключить, что дело не в нем, а в английском характере, с которым он уже сталкивался в 1860-м и который он по-прежнему был неспособен понять. Как всегда, если союзник был нужен, радикалы открывали американцу объятия. Но-стоило ему попросить их об услуге, и респектабельные джентльмены тотчас показывали спину. Вынужденный внезапно покинуть Англию, Адамс в последний момент отослал статью в «Вестминстерское обозрение» и полгода ничего не знал о ее судьбе.

Он не прожил в Англии и несколько недель, когда из Баньи-ди-Лукки[511] пришла телеграмма от зятя: перевернулась карета, сестра получила ушибы, лучше приехать. Он выехал в тот же вечер и на следующий день был в Баньи-ди-Лукке. Столбняк уже дал о себе знать.

Последний урок — вся суть и предел воспитания — начался для него только тогда. За свои тридцать лет жизни он накопил много разнообразных впечатлений, но ни разу не видел воочию смерть. Природа еще не открылась ему — он видел лишь ее поверхность, лишь подслащенную оболочку, которую она показывает юности. Ужас от удара, нанесенного внезапно со всей грубой жестокостью случайности, тяготел над ним до конца жизни, пока, повторяясь вновь и вновь, не дошел до той черты, когда воля уже не способна сопротивляться, когда нет уже сил это вынести. Он застал свою сестру сорокалетнюю женщину — в постели из-за злосчастного происшествия с каретой, в котором она повредила ногу. Пока судороги сводили только челюсти, она оставалась такой же неуемной и блистательной, какой была средь беззаботного веселья в 1859 году. Но час за часом мышцы ее каменели, и через десять дней адских мучений, ни на минуту не теряя сознания, она умерла в конвульсиях.

Все мы много слышали и читали о смерти, даже видели ее подчас, и знаем наизусть сотни банальностей, которыми религия и поэзия тщатся притупить чувства и завуалировать страх. Общество бессмертно и может как угодно взбодряться бессмертием. Адамс был смертен и видел перед собой только смерть. И в этом благодатном, пышном краю она обретала для него новые черты. Природа словно радовалась смерти, играла ею, ужас смерти сообщал ей новую прелесть, ей нравились страдания, и она умерщвляла свою жертву, баюкая ее. Никогда еще она не была такой обольстительной. Стояло жаркое итальянское лето, солнце заливало улицы, рыночную площадь, живописных крестьян, и в неповторимых красках тосканской атмосферы Апеннинские горы и виноградники, казалось, вот-вот прыснут красным, как кровь, соком. Даже комнату, где лежала больная, не покидала радость жизни; там толпились друзья; ничто не нарушало мягкий полумрак; даже самой умирающей владело очарование итальянского лета — мягкое, бархатное его дыхание, юмор, мужество, чувственная полнота природы и человека. Она смотрела в лицо смерти, как большинство женщин, бесстрашно и даже весело, уходя в небытие, только подчиняясь насилию, как сраженный в бою солдат. Сколько их, мужчин и женщин, в этих горах и долинах сразила за тысячи лет природа, неизменно улыбаясь ликующей своей улыбкой.

Подобные впечатления не осмысляются и не фиксируются разумом; они относятся к сильнейшим эмоциям, и ум, который воспринимает их, не тот, который способен рассуждать; он, надо полагать, наделен иными свойствами и принадлежит иной части нашего «я». Первое серьезное осознание поступка природы — ее отношения к жизни — обрело форму фантома, кошмара, обезумевшей стихии. Впервые в его жизни рухнули театральные декорации, возведенные чувствами; ум ощутил себя обнаженным, вибрирующим в пустоте, где бесформенные потоки энергии и неспособная к сопротивлению масса сталкивались, кружили, растрачивали и изничтожали то, что эта энергия создала и совершенствовала веками. Общество утратило реальность, оно стало пантомимой марионеток, а его так называемая философия растворилась в элементарном чувстве жизни и наслаждении этим чувством. Обычные болеутоляющие средства, предлагаемые социальной медициной, сказались явной подделкой. Лучшим, возможно, был стоицизм; религия — наиболее человечной; но мысль о том, что какой бы то ни было личный бог мог получать удовольствие или выгоду, подвергая ни в чем не повинную женщину страданиям, какие способен причинить лишь человек извращенных наклонностей или охваченный безумием, не укладывалась в сознании. Нет, чем такое кощунство, уж лучше голый атеизм! Бог, возможно, и был Субстанцией, как учит церковь, но он не мог быть Личностью.

Нервы Адамса были натянуты до последней степени и уже не выдерживали напряжения. Друзья отправились с ним путешествовать по Швейцарии, и он остановился на несколько дней в Уши, надеясь, что в новом окружении восстановит утраченное равновесие, ибо неисповедимая тайна власти случайности превратила мир, всегда казавшийся реальным, в фантасмагорию, в пародию на чудовищные видения, рожденные собственным ужасом. Он убедился, что не знает мир, — и чтобы понять это, ушло двадцать лет! Понадобилась вся красота Женевского озера, раскинувшегося внизу, и отрогов Альп, возвышавшихся вверху, чтобы вернуть себе ощущение сущего мира. Впервые он на мгновение увидел Монблан таким, какой он есть, — хаосом, игрой неуправляемых и бессмысленных сил; и только после многих дней полного отдыха к нему вернулась прежняя иллюзия, созданная его чувствами, нетронутая белизна снегов, великолепие сияющей на солнце вершины, бесконечность небесного покоя. Природа снова была добра, Женевское озеро ослепляло небывалой красотой, а очарование Альп противостояло любым ужасам. Но тут хаос овладел человеком, и, прежде чем иллюзия природы полностью восстановилась в сознании Адамса, иллюзия Европы внезапно исчезла, и на ее месте возник новый, неизведанный мир.

4 июля Европа еще жила мирной жизнью, 14 июля Европа уже была ввергнута в хаос войны.[512] Всеми владело чувство беспомощности и растерянности, но даже будь вы король или кайзер, вы вряд ли нашли бы достаточно сил, чтобы справиться с хаосом. Мистер Гладстон был ошеломлен не меньше Адамса; император Наполеон находился в таком же замешательстве, как они оба, а Бисмарк и сам не знал, как это у него получилось. Поначалу война не сыграла должной роли в воспитании Адамса — слишком свежа была рана, нанесенная смертью близкого человека, чтобы предать ее забвению и думать о смерти, грозящей из-за Рейна. Только оказавшись в Париже, он почувствовал приближение катастрофы. Провидение не размахивало affiches,[513] извещая о трагедии. Но у всех на глазах Францию, сорвавшуюся с якоря, несло по неведомому потоку к еще более неведомому океану. Стоя на краю тротуара Бульваров, можно было видеть не хуже, чем находясь бок о бок с императором или во главе армейского корпуса. Впечатление складывалось трагическое. Народ, по всей видимости, воспринимал войну, как воспринимали ее при Людовике XIV[514] или Франциске I[515] как вид декоративного искусства. Французы с их художественной натурой всегда смотрели на войну как на вид искусства. В обиход его ввел Людовик XIV, Наполеон I усовершенствовал, Наполеон III с неизменным успехом занимался им в том же духе. В июле 1870 года война в Париже походила на оперу Мейербера.[516] Невольно возникало желание наняться в статисты. Каждый вечер в театрах спектакли, согласно приказу, прерывались; весь зал, согласно приказу, вставал и, согласно приказу, пел Марсельезу. Почти двадцать лет Марсельеза была под запретом, и ее не разрешалось исполнять ни под каким видом. Теперь полк за полком шел по улицам под громкое «Marchons!»,[517] а стоявшие на тротуарах не рвались подтягивать. Казалось, правительство вытащило патриотизм из своих кладовых и раздает его по несколько грамм per capita.[518] В свое время Адамс видел, с каким тяжелым сердцем его народ решался на войну, он помнил, как шли на фронт полки — они не пылали восторгом, напротив, были угрюмы, встревожены и сознавали всю тяжесть создавшегося кризиса. Парижане словно сговорились не замечать кризиса, хотя и понимали, что он неизбежен. Это был урок для миллионов, но он оказался для них слишком сложным. Внешне Наполеон и его министры и маршалы вели игру против Тьера[519] и Гамбетты.[520] К чему она приведет, они знали не больше любого стороннего наблюдателя. Мог ли Адамс предвидеть, что всего через год-другой, когда он станет говорить о своем Париже и его вкусах, слушатели будут только смеяться ему в лицо экая детская слепота!

При первой же возможности он вернулся в Англию, где вновь укрылся в глубокой тиши Уэнлокского аббатства. Всего несколько иноков, уцелевших от жестокой расправы Генриха VIII, — несколько молодых англичан обитали в его стенах во главе с Милнсом Гаскеллом вместо настоятеля.[521] Августовское солнце еще грело вовсю; от аббатства веяло вековым покоем; ни один диссонирующий звук — вообще ни один звук, кроме глухого крика в старом грачевнике на заре, — не нарушал безмолвия, и после тяжких переживаний минувшего месяца Адамс словно видел воочию, как дымка покоя стоит над Эджем и Уэльскими маршами. Со времен царства Pteraspis здесь мало что изменилось — разве только иноки. Нынешние, лежа на траве, усеянной газетами, жадно вчитывались в корреспонденции с полей войны. В одном отношении воспитание Адамса дало плоды: он научился разбираться в военных сводках.

Еще в Уэнлоке он получил письмо от ректора Элиота,[522] который предлагал ему занять вакансию доцента по кафедре истории, только что учрежденной в Гарвардском университете. Даже Terebratula, прожди она добрый десяток лет, чтобы кто-то вспомнил о ее существовании, возликовала бы от удовольствия и благодарности, прочитав слова, в которых заключался намек на то, что новый ректор ищет ее помощи. Но Адамс ничего не смыслил в истории, а в преподавании и того меньше, меж тем как о Гарвардском университете знал более чем достаточно. Он тотчас отправил ректору Элиоту благодарственное письмо, но выразил сожаление, что оказываемая ему честь выше его возможностей. Его мучили другие вопросы. Лето, на которое он возлагал столько надежд, закончилось тяжелейшей личной трагедией и страшнейшими политическими катаклизмами, какие он еще не знал и вряд ли узнает впредь. Его во всех отношениях постигла неудача. Английские журналы отказались от лучшей из его статей. Новых знакомств он не приобрел, старые, за малыми исключениями, не возобновил. 1 сентября он отплыл из Ливерпуля, чтобы начать сначала с того же рубежа, с которого стартовал два года назад, с тою разницей, что не тешил себя надеждой связать свою судьбу с очередным президентом, какой-либо политической партией или прессой. Он был вольной птицей, иной карьеры для него не предвиделось, да он и сам ее не желал. Вот до этой ступени он и дошел в своем воспитании.

Однако, вернувшись домой, он обнаружил, что не все так дурно, как ему представлялось. Его статья из серии «Сессия», появившаяся в июльском номере «Норт Америкен ревью», имела успех. Правда, он сам не вполне понимал, чьим интересам она служит, но с приятным удивлением узнал, что Национальный комитет демократической партии перепечатал ее в качестве предвыборной брошюры и распространял в сотнях тысяч экземпляров. Теперь, что он ни делай, его будут числить по оппозиции и, что ни скажи, в массачусетских демократах. А единственная награда и плата, которую он получил за оказанную партии услугу, состояла в том, что сенатор Тимоти Хау[523] от штата Висконсин удостоил его официального ответа в бесплатном предвыборном листке республиканской партии, где доказывал несостоятельность его суждений, и оказал ему честь сравнением — весьма неординарным и красочным в устах сенатора — с бегонией.

Сравнение с бегонией — растением, обладающим, или по крайней мере обладавшим тогда, в высшей степени сенаторскими свойствами, — могло считаться весьма лестным. Не отличаясь большой привлекательностью и изысканностью, бегония брала необычной и броской листвой: она всем бросалась в глаза и, хотя не приносила ощутимой пользы, всегда требовала и добивалась для себя самого заметного положения. Адамс ничего так не желал, как быть в Вашингтоне бегонией. В его глазах это был идеал преуспевающего государственного деятеля, и он только утвердился в этом мнении, когда октябрьский выпуск «Вестминстерского обозрения» преподнес ему собственную статью о «Золотой афере», которую тут же пиратским способом стали широко перепечатывать. Слава, слава неуемным пиратам! Адамс жаждал быть жертвой издателей-пиратов! Ведь ему наверняка никто не собирался платить. Но честь, оказываемая пиратами, сходна с цветами бегонии: они привлекают внимание, хотя пользы от них ни на грош. Это был tour de force,[524] до которого он не поднимался даже в мечтах: две его длинные, сухие, рассчитанные на специалистов статьи, каждая в тридцать с лишним страниц, выходят одна за другой и стараниями издателей-пиратов распространяются среди широкой публики в сотнях тысяч экземпляров, но при этом ни одна душа — ни мужчина, ни женщина — не говорит ему и доброго слова, разве только сенатор Хау называет бегонией.

Если бы все шло своим ходом, жизнь Адамса, возможно, потекла бы вполне счастливо по прежнему руслу, но пути, на которые Америка толкает молодых людей с наклонностями к литературе и политике, иные, чем те, какими до сих пор шествовал так называемый цивилизованный человек. Не успел Адамс добиться в Вашингтоне достаточного, с его скромной точки зрения, успеха, как на него напустилась вся семья: в Вашингтоне ему не место. Впервые с 1861 года вмешался отец, просила мать, брат Чарлз доказывал и убеждал Генри следует обосноваться в Гарварде. У Чарлза были виды на дальнейшую совместную деятельность в новой области. Генри, утверждал он, исчерпал свои возможности в Вашингтоне; его положение требовало солидности; он же, если на то пошло, выступает в авантюрной роли; несколько лет в Кембридже придадут ему должный вес; главная его функция — вовсе не преподавание, а редактирование «Норт Америкен ревью», что следует соединить с преподаванием в университете, отсюда — открытая дорога в ежедневную прессу. Словом, не Генри нужен университету, а университет Генри.

Генри хорошо знал расстановку сил в университете, и ему было известно, что историческим факультетом руководит мудрейший и образцовый администратор профессор Герни[525] и что именно Герни, учредив новую кафедру, набросил на Адамса сеть, чтобы взвалить на него двойную ношу — курс по истории средних веков и «Ревью». Только Генри никак не мог представить себя в роли университетского преподавателя. Он искал образования и воспитания, но не промышлял ни тем, ни другим. Истории он не знал, а знал только сочинения нескольких историков, его скудные познания могли принести только вред, потому что были книжными, случайными, неглубокими. С другой стороны, зная Герни, он не мог не прислушаться к его совету. В таких вопросах нелепо относиться к себе слишком всерьез: вряд ли количество солнечной энергии уменьшится от того, будет ли Генри Адамс по-прежнему танцевать с милыми девицами в Вашингтоне или начнет вести беседы с любознательными юношами в Кембридже. Добрые люди, полагавшие, что это имеет значение, верно, вправе им командовать. Их советами не следует пренебрегать, а желаниями — тем паче.

В итоге Генри поехал в Кембридж объясниться с ректором Элиотом, и между ними произошел обмен мнениями, почти такой же типичный для Америки, как разговор о дипломатии, состоявшийся у Генри с отцом десять лет назад.

— Но я совершенно не знаю истории средних веков, мистер Элиот, убеждал ректора Генри.

На что мистер Элиот с любезнейшим видом и приветливой улыбкой, столь знакомой грядущему поколению американцев, возразил:

— Если, мистер Адамс, вы назовете мне человека, который знает больше, я назначу его.

Ответ этот не показался Адамсу логичным или убедительным, но парировать ему было нечем. Он не собирался попирать собственные привилегии, как и не мог сказать, что, по его мнению, на это место вообще не нужно никого назначать. Таким образом, не прошло и суток, как он, вновь переломив свою жизнь, начал все сначала на путях, которые он не выбирал, в области, которая его не интересовала, в месте, которое не любил, и с перспективами, которые ему претили. Тысячи людей поступают так же, но с тою разницей, что ему не было нужды так поступать. Он поступил так потому, что на этом настаивали его лучшие и умнейшие друзья, но сам так и не смог решить, были ли они правы. Ему такой вид деятельности казался фальшивым. Что касается себя, он в этом не сомневался. Он считал, что сделал ошибку, но его мнение еще ничего не доказывало, потому что, какое бы поприще он ни избрал, он неизбежно совершил бы ошибку, большую или меньшую. В своем развитии он дошел до перепутья, и на какую бы дорогу ни вступил, неизбежно бы заблудился. Что сулил ему Гарвардский университет, крылось в неизвестности — во всяком случае, не то, чего ему хотелось. Что он терял в Вашингтоне, он отчасти понимал, но, во всяком случае, блестящая будущность его там не ожидала. Администрация Гранта губила людей тысячами, а пользу из нее извлекли единицы. Пожалуй, только мистер Фиш избежал общей участи. Прочтите списки членов конгресса и тех, кто служил в судебных и исполнительных органах в течение двадцати пяти лет с 1870-го по 1895 год, и вы почти не найдете имен людей с незамаранной репутацией. Период скудный по целям и пустой по результатам.

Не входя в круг избранных, Адамс, как всякий политик, стоял к нему достаточно близко и более или менее знал в Вашингтоне всех мало-мальски выдающихся людей и все о них. Самым оснащенным, остро мыслящим и работящим среди них, по мнению Адамса, был Абрам Хьюит,[526] член конгресса на протяжении двенадцати лет с 1874-го по 1886 год, не раз бывавший лидером палаты и почти не знавший себе равных по влиянию на нее. Мало с кем складывались у Адамса такие тесные и прочные отношения, как с мистером Хьюитом, чью деятельность в Вашингтоне он считал наиболее полезной из всего, что там наблюдал. Поэтому его так несказанно поразило, когда Хьюит в конце своей утомительной карьеры законодателя признался, что, если не считать Закон о закреплении земельного надела, ощутимых результатов он не достиг. А между тем Адамс не знал никого, кто сделал так много, разве только Шерман,[527] если оценивать его законодательную деятельность положительно. Ближайшим соперником Хьюита можно считать, пожалуй, Пендлтона,[528] автора реформы гражданских учреждений, направленной на исправление зла, которое прежде всего не следовало бы допускать. Вот и все, чья деятельность увенчалась успехом.

Так же обстояло дело и с прессой. Ни один редактор, равно как и журналист или общественный деятель, не заслужил достаточно доброго имени, чтобы память о нем сохранилась два десятка лет. Многие пользовались дурной репутацией или испортили себе ту, какую приобрели в ходе Гражданской войны. В целом даже для сенаторов, дипломатов, правительственных чиновников это был период скуки и застоя.

В поколении Адамса никто из занимавшихся общественной деятельностью не извлек для себя пользы, кроме разве Уильяма К. Уитни, да и то впоследствии он отказался к ней вернуться. О том, чтобы сделать такую, как он, карьеру, не могло быть и речи, но даже если бы речь шла о вещах достижимых скажем, о месте в свите Гарфилда, Артура,[529] Фрелингюсена,[530] Блейна, Байарда,[531] того же Уитни и прочих власть предержащих, или о должности в миссии, отъезжающей в Бельгию или Португалию, или об исполнении обязанностей помощника госсекретаря или начальника бюро, или, наконец, редактора одного из отделов «Нью-Йорк трибюн» или «Таймс», — намного ли больше дало бы это в аспекте развития и воспитания, чем работа в Гарвардском университете? Таков был вопрос, и вопрос этот куда более нуждался в ответе, чем многие из тех, какие предлагались экзаменующимся в колледжах или поступающим на государственную службу, и в особенности потому, что Адамс ни тогда, ни позже так и не смог на него ответить, и еще потому, что между американским обществом и Вашингтоном ставился знак равенства.

На первых порах Адамсу, как всякому новичку, который бьется над самыми началами, хотелось взвалить ответственность за состояние дел на американский народ, несший на своей блестящей от пота спине всю тяжесть любых социальных и политических глупостей. Но американский народ имел к ним такое же касательство, как к порядкам в Пекине. Возможно, многое объяснялось американским характером. Но чем объяснялся американский характер? Ведь Бостон, вся Новая Англия, весь респектабельный Нью-Йорк, включая Чарлза Фрэнсиса Адамса-отца и Чарлза Френсиса Адамса-сына, сходились на том, что Вашингтон не место для респектабельного молодого человека. Весь Вашингтон, включая президентов, правительственных чиновников, судебные власти, сенаторов, конгрессменов и служащих разных мастей, придерживался того же мнения, делая все от него зависящее, чтобы гнать в шею каждого, кто попадал в Вашингтон или хотя бы намеревался туда попасть. Ни один молодой человек из подающих надежды не удержался на государственной службе. Все очутились в оппозиции. В Вашингтоне правительству они были не нужны. Случай Адамса представлялся, пожалуй, особенно разительным, потому что у него, как ему казалось, все шло хорошо. Да не так уж и казалось! Он не знал никого, кто рискнул бы на столь экстравагантный шаг, как поддержать молодого человека, избравшего литературное или даже политическое поприще, — в обществе это не одобряли, да и на жизнь в политической столице смотрели косо, — а значит, Гарвард возлагал на него немалые надежды, иначе зачем бы помимо его воли делать из него преподавателя университета, и, значит, издатели и редакторы «Норт Америкен ревью» тоже ему доверяли, иначе зачем бы им отдавать журнал в его руки. Что ни говори, а «Ревью» занимало первое место среди литературных сил Америки, пусть даже там не менее туго расплачивались в звонкой монете, чем в казначействе Соединенных Штатов. Степень, присужденная в Гарварде, имела такое же преходящее значение, как полномочия, полученные от очередного президента, но причастность к профессуре университета и в части денежного вознаграждения, и возможностей покровительства оценивалась много выше, чем служба в ряде государственных учреждений. Что касается общественного положения, университет превосходил их все, вместе взятые. Правда, что касается знаний, университет превосходством похвастаться не мог, ибо правительство на просвещенность не претендовало и, более того, даже гордилось своим невежеством. Преподавание в Гарвардском университете было занятием почетным, возможно, самым почетным в Америке. Так почему же, если Гарвардский университет счел Генри Адамса достойным нести в нем службу за четыре доллара в день, Вашингтон отвергал его услуги, хотя он не просил за них и цента? Зачем его вынуждали бросать дело, которое он любил, в городе, который ему нравился, ради дела, которое ему претило, в городе и климате, которых он страшился? Потому, что вся Америка считала Вашингтон бесплодным и опасным местом? Но разве это что-либо объясняло? И чем, скажите, Вашингтон опаснее Нью-Йорка?

Американский характер отличается своей особой ограниченностью, от которой исследователя цивилизованного человека берет оторопь. Подавленный собственным невежеством, заплутавшийся во тьме собственных блужданий, ученый муж вдруг обнаруживает себя стиснутым толпой людей, которые, по-видимому, даже не ведают, что на свете существует невежество; которые забыли, что такое веселье, и не способны даже понять, что их одолевает скука. Американец, в собственном представлении, человек неуемный, предприимчивый, энергичный, изобретательный, всегда начеку, всегда стремящийся обогнать соседа. Такое представление о национальном характере, возможно, верно для жителей Нью-Йорка или Чикаго, но неверно для Вашингтона. В Вашингтоне американец в четырех случаях из пяти являет собой скорее фигуру тихую, застенчивую, напоминающую по складу Авраама Линкольна, несколько грустную, порою жалкую, бывает, даже трагическую, или же, по примеру Гранта, бессловесную, нерешительную, не верящую в себя, тем паче в других и поклоняющуюся золотому тельцу. В силу своего характера американец действительно работает до исступления; работа и вист — его возбуждающие средства, работа стала для него родом греховной страсти, но ни деньги, ни власть — когда он их добыл — почти не занимают его. Ему доставляет удовольствие погоня за ними, другого удовольствия он не знает, воспользоваться богатством не умеет. Пожалуй, только Джим Фиск знал, зачем ему деньги, Джей Гулд уже не знал. Вашингтон кишел такими типичными американцами, но тому, кто хотел узнать американца до конца, следовало понаблюдать его в Европе. Скучающий, притихший, беспомощный, трогательно покорный жене и дочерям, терпимый до уничижения, по большей части скромный, приличный, добропорядочный отец и семьянин — таков американец, который попадается в Европе на каждой железнодорожной станции, где он охотно сообщает встречному и поперечному, что самым счастливым днем его жизни будет день, когда он вступит на нью-йоркский мол. Проводить время в развлечениях кажется ему постыдным, его ум уже не реагирует на разнообразие впечатлений и не способен принять новую мысль. Вся его огромная сила, неистощимая нервная энергия, острое аналитическое видение были ориентированы в одном-единственном направлении, изменить которое он не может. Конгресс состоял из такого рода людей, в сенате исключением был Самнер; среди столпов исполнительной власти Грант и Бутвелл являли собой разновидность того же типа — политический его вариант, жалкий в своем неумении использовать данную им власть. Они не умели веселиться и не понимали, как это делают другие. Работа, виски и карты поглощали всю их жизнь. Они определяли атмосферу политического Вашингтона — или, как полагали вне столицы, контролировали ее, — а потому там считали, что Вашингтон окажет пагубное влияние даже на не слишком молодого человека тридцати двух лет, который за двенадцать лет, проведенных в Европе, познал все возможные искушения во всех ее столицах; который никогда не играл в карты, а к виски питал отвращение.