После катаклизма 1893 года его жертвы так и остались барахтаться в застойных водах, а многие пути воспитания оказались перечеркнутыми. Пока страна напрягалась в неимоверных усилиях, отдельный человек, как мог, ползал среди развалин, убеждаясь, что тьма жизненных ценностей превратилась в ничто. Четыре последующих года, с 1894 по 1897-й, почти ничего не внесли — разве только как связующее звено между веком девятнадцатым и веком двадцатым — в драму воспитания, и их можно было бы опустить. Многое из того, что составляло радости жизни между 1870 и 1890 годами, погибло в крушении, и одним из первых рухнуло благосостояние Кларенса Кинга. Из его краха можно было извлечь любой урок, но Адамсу история Кинга представлялась особенно знаменательной — над ней стоило подумать. В 1871 году воспитание и образование, полученные Кингом, были в глазах Адамса идеальными. Ни один молодой американец не мог и мечтать о таком букете свойств — физическая выносливость и энергия, положение в обществе, широкий ум и превосходная интеллектуальная подготовка, острый язык, доброе сердце и научные знания — все истинно американские и необоримо сильные качества. Рядом с Кингом мог стать только Александр Агассис, и, по мнению их сотоварищей, вряд ли кто-либо другой мог соперничать с этими двумя на беговой дорожке к успеху. И вот после двадцати лет непрерывных усилий оказалось, что теория научного воспитания несостоятельна, и по той же причине, по которой терпят крах большинство теорий, — из-за недостатка в деньгах. Но даже Генри Адамс, который, как ему мнилось, остерегался малейшего риска в финансовых делах, попал в 1894 году в переплет и несколько месяцев провисел на волоске над морем банкротств, спасшись только благодаря тому, что весь класс миллионеров потерял — кто больше, кто меньше — свои капиталы, а вместе с крысами банкам пришлось выпустить и мышь. В целом человека, чьим единственным достоянием было образование, ничего не стоило схватить за горло и заставить изрыгнуть все им приобретенное, а сознание, что грабят его непреднамеренно и что он страдает наравне со всеми, вряд ли служило ему утешением. Происходило ли так по чьей-то злой воле или просто автоматически само собой, результат, по которому оценивалось образование, оставался тот же. Несостоятельность расчетов на научное образование из-за отсутствия денег — вот что сокрушало! Расчет на научное образование был здравым только в теории, на практике научные знания сами по себе, если у ученого не было достаточно денег, ничего не решали. Человека с тощим кошельком, по собственному его выражению, отовсюду «выпирали». Образование должно было соответствовать сложным условиям нового общества, постоянно наращивающего темпы развития, и соответствие это поверялось жизненным успехом. Кто же из образованных сверстников Адамса — из поколения родившихся в тридцатых и подготовленных для занятий интеллектуальным трудом — мог служить примером успеха? Среди ближайших знакомых Адамса таких было трое: Джон Хей, Уитлоу Рид и Уильям Уитни, и все трое были обязаны карьерой отнюдь не образованию, которое служило им лишь украшением, а удачной женитьбе. Среди этих троих в 1893 году наиболее популярным типом мог считаться Уильям Уитни.

Хотя газеты взахлеб — пока не истощался запас банальностей — верещали о богачах и богатстве, редкий американец завидовал миллионерам из-за тех благ, какие те могли иметь за свои деньги. В Нью-Йорке к ним, случалось, относились с опаской, но чаще смеялись, а то и потешались над ними. Даже самым богатым не просто было занять положение в обществе, или быть избранными на должность, или попасть в члены привилегированного клуба только благодаря своим капиталам. Исключая считанные единицы — как Пьерпонт Морган, чье общественное положение не определялось большим или меньшим состоянием, — американцы не завидовали богатству из-за тех радостей, какие оно несло с собой, а Уитни даже не был очень богат. Тем не менее ему завидовали. И не без основания. Уже в 1893 году, удовлетворив все возможные честолюбивые помыслы и чуть ли не распоряжаясь по собственному усмотрению всей страной, он вдруг ушел из политики, отказавшись от целей, обычно преследуемых честолюбцами, и, сделав это с необыкновенной легкостью — словно стряхнул пепел от выкуренной сигареты, предпочел развлечения совсем иного рода: ублажил все свои вкусы, утолил все свои желания, сорвал все цветы удовольствия, какие только мог предоставить Нью-Йорк, а затем, еще не насытившись, перенес свою деятельность на зарубежную арену, и нью-йоркцы уже не знали, чему им больше дивиться — его лошадям или его особнякам. Уитни преуспел именно там, где Кларенса Кинга постигла неудача.

Прошло без малого сорок лет с тех пор, как все они пустились в погоню за могуществом, и теперь результаты их забега определились окончательно. Однако в 1894 году, как и в 1854-м, никто по-прежнему не знал, какого рода воспитание и образование требовалось американцу, чтобы рассчитывать на успех. Если даже допустить, что образованность — те же деньги, ее ценность была весьма относительной. В Америке насчитывалось несколько десятков людей с состоянием в пять и более миллионов, и почти все они вели жизнь, стоившую не более чем жизнь их поваров, хотя задача «делать деньги» воздвигала перед ними больше трудностей, чем задача, выполняемая Адамсом, — давать образование, равнозначное деньгам. Общественное положение, по-видимому, все еще ценилось высоко, образование же ни во что не ставилось. Математики, лингвисты, инженеры-электрики, инженеры-механики могли в лучшем случае рассчитывать на десять долларов в день. Администраторы, управляющие, менеджеры, отличавшиеся типично средневековыми достоинствами — энергией и волей — и не имевшие никакого образования, кроме как в своей узкой сфере деятельности, вероятно, оценивались в десять раз дороже.

Общество так и не сумело определить, какого рода образование его больше всего устраивало. Богатство ценилось наравне с положением в свете и классическим образованием, а женщины так пока и не знали, чему отдать предпочтение. Оглядываясь вокруг, Адамс заключал, что может быть доволен своим положением, как если бы его образование вполне отвечало современным требованиям; Кларенс Кинг, чье образование в теории полностью им соответствовало, напротив, потерпел фиаско, тогда как Уитни, получивший образование не лучшее, чем Адамс, достиг феноменального успеха.

Если бы Адамс начинал свой жизненный путь не в 1854 году, а в 1894-м, он, вероятно, повторил бы сказанное им сорок лет назад: все, что должно дать образование, — это умение свободно владеть четырьмя традиционными орудиями: математикой, французским, немецким и испанским языками. С их помощью он всегда найдет путь к любому предмету, оказавшемуся в поле его зрения, и будет иметь решительное преимущество над девятью из десяти возможных соперников. Государственный деятель или юрист, химик или инженер-электрик, священник или университетский преподаватель, соотечественник или иностранец — ему никто не был бы страшен.

Крах Кинга, физический и финансовый, обернулся для Адамса прямой выгодой: оправившись от болезни, Кинг соблазнил его поехать вместе на Кубу, куда они и отправились в январе 1894 года и где поселились в небольшом городке Сантьяго. Колоритное кубинское общество, с которым Кинг был хорошо знаком, проводило время веселее, чем любое другое, известное Адамсу до тех пор, но отнюдь не стремилось чему-либо учить — разве только кубинскому диалекту испанского языка и danza;[610] но Адамс не искал в нем ни для себя, ни для Кинга более высокой науки, чем наблюдать, как парят над равниной канюки, уносясь вместе с пассатом к Дос Бокасу, или, взобравшись на Гран Пьедра, смотреть, как в лучах восходящего солнца меняются краски на берегу и на море. Однако, словно повторяя те годы, когда им обоим было всего по двадцать, а революция так же юна, как они, кубинское государственное здание, и прежде не отличавшееся прочностью, рухнуло им прямо на головы[611] и увлекло за собой в океан бед. Во второй половине века — с 1850-го по 1900-й — государственные здания то и дело рушились людям на голову, и из всех возможных уроков эти беспрерывные политические конвульсии были самыми бесплодными. Со времен Рамсеса[612] революции неизменно порождали сомнений больше, чем их разрешали, но иногда имели то достоинство, что заставляли тех, кто их пережил, сменить точку зрения. Так, благодаря кубинскому восстанию порвалась последняя нить, связывавшая Адамса с администрацией демократов. Адамс полагал, что, исполни президент Кливленд свой долг, он мог бы уладить кубинский вопрос, не развязывая войны. Такого же мнения придерживалась и демократическая партия в целом, и это вкупе с напряженностью в экономике и принятием золотого стандарта развалило старый порядок вещей, не оставляя выбора между партиями. Новый американец, осознанно или неосознанно, поворачивался спиной к девятнадцатому веку, даже не дожидаясь его конца; золотой стандарт, протекционные тарифы и законы массы вряд ли могли привести к иному итогу, и, как это почти всегда происходило и прежде, движение, ускорившееся с целью противостоять попыткам его задержать, приобрело дополнительную жестокую черту: оно сметало все на своем пути — доброе, равно как и злое.

Это был давний урок — столь давний, что уже успел приесться. Его усвоили с самого детства и были сыты им по горло. Тем не менее Адамса еще год кружило по окраинам охваченной вихрем зоны — среди примитивных обитателей Земли, еще не втянутых в общее коловращение и особенно привлекательных именно тем, что они застыли в своем развитии. Проведя зиму вместе с Кингом на островах Вест-Индии, лето он провел в Йеллоустонском парке вместе с Хеем, хотя ничего стоящего изучения там не оказалось. Гейзеры никому не были внове, о реке Снейк успели уже опубликовать все статистические данные — исключая разве число переправ; даже тетоны[613] демонстрировали тихий и приятный нрав, а вапити и медведи, не имеющие пристрастия к тайной войне, ни на кого не нападали исподтишка. В свою очередь нагрянувшая в Йеллоустон компания обращалась с его обитателями очень нежно. Никогда еще менее кровавая и кровожадная команда не фланировала по крыше американского континента. Хею, как и Адамсу, всегда претило свежевать и разделывать туши убитых животных; даже охота на уток это солидное, созерцательное развлечение пожилых — не доставляла ему удовольствия, так же как и ловля форели, которую он считал слишком легкой добычей. Сам Холлет Филлипс,[614] возглавлявший экспедицию, хотя и любил изображать из себя индейца-охотника, охотился разве только на полевых мышей; геологу Иддингсу[615] пришлось ограничиться дичью, необходимой для еды, и лишь простодушный лепет Билли Хофера напоминал о прелестях естественной жизни. По сравнению со Скалистыми горами, где Адамс побывал в 1871 году, Йеллоустонский парк уже утратил свою первозданность, и никаких опасностей — разве только сломать себе шею, гоняясь за серой лисицей, — в нем не обозначалось. Лишь умницы пони нет-нет да и нюхали воздух, чуя запах дружелюбного и общительного медведя.

Когда компания покинула Йеллоустон, Адамс один направился в Сиэтл и Ванкувер, чтобы ознакомиться с только что построенной, но еще не введенной в действие веткой американской железной дороги. Оба города мало что могли ему открыть, и, едва завершив свой разгул по северно-западным долам и весям Америки, он с неутолимой жаждой исчерпать ее просторы двинулся в Мексику и Мексиканский залив, заглянув и в район Карибского моря, и, таким образом, охватил за шесть-восемь месяцев не меньше двадцати тысяч миль американских земель и вод.

По возвращении в Вашингтон он пришел к мысли, что достаточно насмотрелся на окраины жизни — тропические острова, отшельничество в горах, архаический уклад и допотопные человеческие типы. Все это было бесконечно интереснее и несравненно живописнее, чем цивилизованный мир, но служило воспитанию исключительно художников, а на шестидесятом году жизни художник в Адамсе уже угасал; сохранилась лишь некая острая рассудочная неугомонность, и его носило по свету от одного воплощения прекрасного к другому, словно искусство было рысистыми скачками. К такой возрастной неуемности он был в какой-то мере подготовлен: образ непоседливого старика живет на сцене с тех пор, как появилась драма. Смущало другое — почему подводит противоположная или механическая сторона его «я», где не требовалось ничего, кроме чисто рассудочного усилия.

Полагая, что полным антиподом искусству является статистика, Адамс ударился в статистику, надеясь найти в ней прочный фундамент для воспитания. Наука эта оказалась легчайшей из всех, за какие он брался. Само правительство охотно публиковало статистические данные — бесконечные колонки цифр, неиссякаемые «средние» в неограниченном количестве, по первому требованию. Уортингтон Форд[616] из Статистического управления снабжал любым материалом, каким только любопытство ни пожелало бы заполнить дыры, образованные невежеством, да еще учил латать их с помощью фактов. На минуту показалось, что под ногами появилась твердая почва и выведенные «средние», приобретя силу законов, ведут прямо в будущее. Смущало, однако, — и, пожалуй, более всего — отношение к своей науке самих статистиков, которые отнюдь не проявляли горячей приверженности собственным цифрам. Им следовало бы черпать в них твердую уверенность, они же рассуждали как люди сторонние, малосведущие. Метод не давал веры. На самом деле с каждым увеличением массы — объема и скорости — появлялись, очевидно, какие-то новые элементы, и ученый-статистик, твердо усвоивший арифметику, но не знавший алгебры, впадал в мистический ужас перед непостижимой для него сложностью — разобраться в нагромождении фактов. Концы не сходились с концами. В принципе, опираясь на цифры, ничего не стоило провозгласить как расцвет общества, так и его распад. Невозможно было представить сколько-нибудь убедительные возражения ни против созидательной концепции Адама Смита,[617] ни против уничтожающей критики Карла Маркса, ни против анархистских воплей Элизе Реклю.[618] Зато можно было сколько угодно наслаждаться картиной гибели любого общества в прошлом или радоваться, доказывая неизбежность крушения любого общества, какое могло возникнуть в будущем. А пока эти самые общества вопреки всем законам — нравственным, арифметическим, экономическим — не только воспроизводили друг друга, но с каждым разом создавали новые сложности, а с каждой новой сложностью содействовали развитию массы.

Если говорить о людях, дело обстояло еще хуже. Со времени ошеломляющего открытия в 1867 году Pteraspis ничто так не ошеломляло, как поведение человечества в годы, названные fin de siecle. Казалось, никого не волновало ни настоящее, ни будущее — разве только анархистов, да и то из чувства острой неприязни к настоящему. Адамс также испытывал — и не меньшую, чем они, — неприязнь к современному обществу, да и интерес к будущему в нем почти угас, и единственное, что поддерживало у него желание жить, так это раздражение по поводу того, какую бессодержательную жизнь он ведет. А пока он наблюдал, как человечество шагает вперед, подобно веренице вьючных лошадей вдоль Снейк-ривер, попадая из одной трясины в другую и затевая — в короткие промежутки между маршами — по примеру Каина братоубийственные войны. С 1850 года бойни следовали одна за другой, но общество почти не обращало на них внимания — разве только число жертв, как в Армении, превышало сотни тысяч;[619] войны в мире почти не прекращались; война вот-вот грозила разразиться на Кубе, вспыхнуть в Южной Африке и, возможно, прокатиться по Манчжурии, и это при том, что все беспристрастные судьи считали войны не только ненужными, но безрассудными, вызванными алчностью самого низменного класса, который, как во времена фараонов и римлян, рвался грабить своих соседей. Грабеж — еще куда ни шло — был делом, возможно, естественным и неизбежным, но убийства казались чем-то в высшей степени допотопным.

В минуту растерянности, не зная, как объяснить такую кровожадность в человечестве — как черту, унаследованную от Pteraspis или акулы и сохранившуюся, по-видимому, вопреки нравственному совершенствованию общества? — Адамс принялся изучать религиозную прессу. Возможно, сдвиги в человеческой натуре обнаружат себя в ней? Увы. Корить ее он не счел нужным, но в качестве движущей силы предпочел энергию акулы, имевшей шансы измениться к лучшему. К тому же он сильно сомневался — с болью отмечая отсутствие религиозного чувства, — что значительная часть общества питает интерес к загробной жизни или к настоящей лет тридцать спустя. Ни в поступках, ни в высказываниях, ни в художественных образах не обнаруживалось и тени скрытой веры или надежды.

Цель воспитания, таким образом, менялась. Многие годы люди учили и учились тому, чем мир перестал интересоваться, и если бы можно было построить воспитание на новых началах, следовало прежде всего выяснить, чем же интересуется основная масса человечества. Религия, политика, статистика, путешествия ни к чему пока не привели. Случайное воспитание также не могло дать плодов: человеческий ум и так уже был безнадежно забит и захламлен миллионами случайных впечатлений, в беспорядке осевших в памяти. Таким способом можно было с тем же успехом воспитывать и образовывать песчаный карьер. Бессмысленная задача. Но самого ученика она смущала даже меньше, чем открытие, что, продолжая решать ее, он сам себе становится смешон. Ничто так не утомляет, как вышедшие из моды методы овладевания знаниями.

Но тут, как уже не раз бывало прежде, избавление принесла ему женщина. В середине лета 1895 года миссис Кэбот Лодж, собравшаяся вместе с мужем-сенатором и двумя сыновьями посетить Европу, предложила Адамсу присоединиться к ним. Изучение истории уже тем полезно историку, что открывает ему, как мало известно о женщинах, и это особенно очевидно всякому, кто достаточно знаком с так называемыми историческими источниками: женщин прошлых веков, о которых хоть что-то известно, можно перечесть по пальцам. К тому же все, что мы знаем о женщине от мужчины, неверно, а среди женщин лишь одна-две, подобных мадам де Севинье,[620] оставили свой портрет. Что касается американской женщины девятнадцатого века, то она предстанет только такой, какой ее видели мужчины; возможно, ее будут знать даже меньше, чем американок восемнадцатого века, — ведь ни одна из потомства Абигайл Адамс не стала нам такой же близкой, как она, благодаря своим письмам; и это большая утрата для истории, ибо американки девятнадцатого века умели куда лучше поддерживать беседу, чем их соотечественники-мужчины, и, возможно, куда лучше, чем их бабушки. С миссис Лодж и ее мужем, сенатором с 1893 года, у Адамса сложились давние отношения, в которых он играл роль старшего брата или дяди еще с тех пор, когда, положив на стол доцента Гарвардского университета Адамса свои экзаменационные листы, студент Кэбот Лодж перешел улицу, чтобы венчаться в церкви Спасителя города Кембриджа. С самим Лоджем — историком, коллегой по университету, соредактором по «Норт Америкен ревью» и реформатором 1873–1878 годов — Адамс шел рука об руку, но с Лоджем — политическим деятелем последующих лет — у него было мало общего; а так как Лодж имел, по мнению Адамса, несчастье стать не просто сенатором, а сенатором от штата Массачусетс — звание, которое, как Адамс знал по опыту, роковым образом сказывалось на дружбе, — суеверный ученый, хорошо знакомый с законом исторической неизбежности, мог отнести его только к числу врагов. Но, исключая это обстоятельство, Адамс высоко ставил Лоджа, а в пустыне человеческой посредственности неизменно ценил приветливый оазис его дома. Сближаться с сенаторами всегда опасно, но с сенатором — мужем замечательной женщины и отцом замечательных сыновей, которые не питают почтения к сенаторам как таковым, — можно иногда, пока они держат его в узде, сблизиться и безнаказанно.

Туда, куда звала миссис Лодж, следовали за ней с благодарностью, итак, волею случая, в августе 1896 года Адамс впервые очутился в Нормандии Кане, Кутансе и Мон-Сен-Мишеле. Если в истории имелась глава, которую, как ему казалось, он знал назубок, то это были двенадцатый и тринадцатый века; но потрудиться — не значит постичь, и то, что до сих пор составляло для него плацдарм для построения лекционного курса, теперь, не без воздействия глаз помоложе и умов посвежее, чем его собственные, превратилось в девственные леса, шумящие зеленой и сочной листвой. Как же, должно быть, исказило его восприятие в юности пристрастие ко всему немецкому! Молодые Лоджи в мгновение ока увидели то, что в его глазах не представляло ценности как не немецкое. Они купались в атмосфере Нормандии 1200 года — и этот их восторг, вероятно, их отцу-сенатору показался бы безвкусным и бессмысленным, ибо он принадлежал к людям, всю жизнь старавшимся убедить себя, что могут дышать только воздухом американских метелей. Тем не менее атмосфера Нормандии постепенно выявляла подсознательные свойства сенатора. Попав по воле прихотливой судьбы в тринадцатый век, даже сенатор становился естественным, простым, увлеченным, утонченным, артистичным, широким — человеком с умом и сердцем.

Старые проблемы, которые Адамс теперь увидел заново, сквозь призму видения Лоджей, осветились по-новому и обрели остроту, избавившись от наслоений немецкого гелертерства. Сначала он не понимал, в чем состоит эта новизна; внешне все оставалось прежним, с тем же комплексом эмоций, как тогда, когда он знакомился с Уэнлокским аббатством или Pteraspis, но, сам того не замечая, он раз и навсегда избавился от пристрастия к архаическому ради архаического и антикварианизма и возвратился в Вашингтон, обретя новое чувство истории. Снова его понесло на юг, и в апреле он вместе с Камеронами побывал в Мексике, где с наслаждением предался изысканиям по части pulque[621] и архитектуры в стиле «чурригереско».[622] В мае он уже колесил вместе с Хеем по Европе, добравшись на юге до Равенны. На этом их поездка закончилась. Проехав, таким образом, за 1896 год тысячи миль по старым своим следам, Адамс в октябре прибыл домой, чтобы вместе со всеми избрать президентом Маккинли и начать строить мир заново.[623]

По старому миру — его общественным деятелям и их свершениям начиная с 1870 года — Адамс слез не лил. В недрах ли этого мира или вне его, за время его бытия или после, участником или историком, он не видел в нем ничего достойного похвал и ничего, что хотелось бы сохранить. И в этом отношении лишь отражал настроение всего народа, который, склоняясь на сторону то одной, то другой равно непопулярных партий, четко проявлял отсутствие симпатии к обеим. Даже среди самых высоких должностных лиц, стоящих у власти в том поколении, Адамс не знал ни одного, кто помянул бы эти годы добрым словом. Такой бездарной политики Америка не видела с того момента, когда Христофор Колумб нарушил гармонию ее первобытного существования. И это отсутствие интереса к общественным делам в столь узком кругу, как вашингтонский, естественно, привело нашего праздного наблюдателя к тому, что он оказался в полной зависимости от своих личных знакомств. Ему ничего не оставалось, как, тащась по длинной перспективе Пенсильвания-авеню, оглядываться исключительно на своих друзей и не смотреть ни на кого иного. С годами его жизнь все больше сужалась, все больше концентрировалась вокруг нескольких домов на Лафайет-сквер, обитатели которых уже не принимали прямого и личного участия в администрации — разве только мистер Блейн, чья крикливая борьба за существование ставила его в особое положение. Не успел мистер Маккинли разместиться в Белом доме, как тотчас наложил свою тяжелую руку на этот обособленный кружок. Мгновенно все гнездо, так медленно свивавшееся, разрушилось и развеялось по свету. Адамс остался совсем один. Джон Хей принял назначение в Лондон. Рокхилл[624] отбыл в Афины. Сесил Спринг Райс похоронил себя в Персии. Камерон отказался от всякой общественной деятельности как в Америке, так и за границей, и его дом на Лафайет-сквер опустел. Только Лоджи и Рузвельты не покинули насиженных мест, но даже их немедленно поглотил водоворот борьбы за власть. Равного по силе катаклизма американское общество не испытывало с 1861 года.

Но это было еще не самым худшим. Тому, чьи интересы лежали главным образом в сфере внешней политики и кто остро ощущал, каким трагическим хаосом оборачивались события на Кубе, Гавайях и в Никарагуа, человек, возглавивший государственный департамент, казался важнее хозяина Белого дома. Адамс не знал никого в Соединенных Штатах, кто в тот момент, перед лицом враждебной Европы, с честью справился бы с этой должностью и не рискнул бы назвать для нее кандидата. Как же он был ошарашен, услышав, что президент прочит в государственные секретари сенатора Джона Шермана с целью освободить его место в сенате для мистера Ханны. Даже Грант не позволил бы себе ничего подобного по отношению к человеку, прожившему достаточно долгую жизнь, чтобы разбираться если не в том, в чем состоит суть данной должности, то, уж во всяком случае, в том, как можно ее использовать, чтобы расплатиться со своими сторонниками. Джон Шерман, который в иных обстоятельствах как нельзя лучше подошел бы для этого поста и чье благотворное влияние длилось сорок лет, был, увы, уже слабым и дряхлым стариком, так что вся эта затея выглядела в глазах Адамса надругательством над старым другом, а заодно и над государственным департаментом. Можно было бы только пожимать плечами, назначь президент государственным секретарем мистера Ханну; но, если мистеру Ханне и недоставало должного опыта, он был человеком с огромным весом, и выбор много худший часто оборачивался удачей. Что же касается Джона Шермана, его это назначение неотвратимо доконало бы.

На этот раз не только политическая перспектива, но и сами люди выглядели отвратительно. Можно спокойно перенести, когда коррупцией заражены враги, но не друзья! Адамсу торговля должностями представлялась явлением в сто крат более тлетворным, чем мелкое взяточничество, на разоблачениях которого делали свой бизнес газеты. Положение не менялось к лучшему от того, что, по слухам, президент намеревался, как только Джон Шерман подаст в отставку, сделать главой государственного департамента Джона Хея. Напротив, если бы Хей — пусть неосознанно — принял участие в подобной интриге, этим он навсегда положил бы конец любому интересу своего друга к общественным делам. Однако даже без этого сокрушительного удара Вашингтон становился местом, непригодным для обитания. В нем оставалось только размышлять в одиночестве, наблюдая за деятельностью Маккинли, которая «радовала» так же, как и деятельность его предшественников, или господ сенаторов, не вносивших ничего нового в то, что по-французски выразительно называется embetement,[625] или за деятельностью бедняги Шермана, которая могла лишь навлечь неприятности на его друзей. Приходилось снова уезжать!

Ничего не было легче! Сколько уже раз начиная с 1858 года, с небольшими перерывами, Адамс собирал свой чемодан, как и сейчас — в марте 1897-го. И все же, потратив шесть лет драконовых усилий на то, чтобы образовать себя на новых началах, он не мог рекомендовать свой путь молодежи. Путь этот не сулил надежды. С каждым разом — с тех пор, как в 1860 году шумливый дух гражданского права был заперт в темном чулане, — цель путешествия становилась все туманнее. А между тем даже Ноев голубь не искал на свете пристанища столь рьяно и столь безуспешно. Но голубя, искавшего место для отдыха, устраивало любое место на воде или суше. А какой насест мог устроить голубя шестидесяти лет, одинокого, невежественного, утратившего вкус даже к оливкам? Правда, такая доля не заказана и молодому человеку; но, пожалуй, молодым людям весьма полезно заранее знать, что в преклонном возрасте они вряд ли найдут на этой планете и десяток мест, где смогут провести в отшельничестве, не умирая от тоски, неделю, и ни одного, где выдержали бы год.

Мир не приемлет такого рода жалобы, с раздражением отвечая: в шестьдесят лет незачем обременять собою землю. И это, несомненно, верно, хотя и не оригинально. Но и шестидесятилетний, с присущей его возрасту раздражительностью, не остается в долгу. С какой стати, заявляет он, на него взваливают задачу очищать мир от падали? Нет уж, раз он живет на свете, то имеет право требовать свою долю радостей — или по крайней мере жизненных уроков, поскольку они никому ничего не стоят, а мир, который не способен ничему научить и не хочет ничем порадовать, да к тому же безобразен, — такой мир имеет еще меньше прав на существование, чем он сам. Обе точки зрения, по-видимому, справедливы; но мир устало негодует на эпитеты, к которым общество прибегает на практике, — разумеется, кому же приятно, чтобы его в лицо называли скучным, невежественным, да еще и безобразным! — и, не имея доводов в свою защиту, огрызается: подобные вольности простительны юноше, а человеку в шестьдесят разумнее попридержать язык. Что верно, то верно! Но только слишком верно: это правило в силе и для тех, кому лишь вполовину лет. Только самым юным дозволено выказывать свое невежество и дурное воспитание. Пожилые, как правило, достаточно умудрены опытом, чтобы не выдавать себя.

Исключений из этого правила хватает в любом возрасте, о чем лучше всего знает многострадальный сенат. Но в молодости или в старости, женщины или мужчины, люди единодушны в одном: каждый хвалит молчание в других. Из всех свойств человеческой природы эта черта одна из самых неизменных. Достаточно лишь мельком взглянуть на то, что в человеческой истории было сказано о молчании глупцами и не сказано мудрыми людьми, чтобы убедиться: мнения по этому поводу — редчайший случай! — не расходятся. «И глупец, когда молчит, — сказал мудрейший из людей, — может показаться мудрецом». И это так; но чаще всего мудрейшие из людей, высказывая высокие истины, казались глупцами. Что молчание — золото, всегда признавали в других. О молчании с похвалой отзывался Софокл,[626] чем, надо думать, немало удивлял афинян, для которых эта истина была внове. Но в последнее время ее столько повторяли, что она уже приелась. Молчанием громогласно восторгался Томас Карлейль, Мэтью Арнолд считал его лучшей формой выражения (а Адамс считал форму выражения Мэтью Арнолда лучшей в его время). Алджернон Суинберн назвал молчание благороднейшим из всех поэтических средств. А у Альфреда де Виньи умирающий волк возглашал:

Постигни до конца тщету существованья
И знай: все суетно, прекрасно лишь молчанье. [627]

Даже Байрон, которого последующая эра, более обильная гениями, кажется, объявила равнодушным поэтом, не преминул заявить:

Не ближе ль к небу Альпы, чем жерло,
Дающее исход ужасной лаве,

а это вместе с другими его строками означает, что слова — лишь «преходящее томительное пламя», а уж кому, как не ему, это знать. Таково свидетельство поэтов, и вряд ли можно сыскать что-либо сильнее, чем эти две строки:

Нам на уста года кладут печать
Сегодня лучшим выпало молчать.

Никто из упомянутых здесь великих гениев не выказал веры в молчание как в лекарство от собственных недугов, зато все они, а вслед за ними и философия утверждали: ни один человек, включая шестидесятилетних, не достиг знания, и лишь немногим удалось постичь собственное невежество, что, в сущности, одно и то же. Более того, в любом обществе, достойном так называться, человека в шестьдесят всегда поощряли взять за обыкновение «поменьше знать, побольше молчать», поскольку таким путем легче всего от него избавиться. В Америке молчание угнетало даже больше, чем незнание; но, возможно, где-то в мире все же существовал такой уголок — уголок стихийного молчания, хотя его, сколько ни искали, еще не нашли. И Адамс вновь пустился в путь!

Первый шаг привел его в Лондон, где, как он знал, обосновался Джон Хей. В Лондоне успело смениться столько американских посланников, что сам камергер двора потерял им счет; да и ничего нового ни для ума, ни для сердца британская столица не сулила. Тем не менее 21 апреля 1897 года Адамс прибыл в Лондон, где тридцать шесть лет миновали словно тридцать шесть дней: все еще царствовала королева Виктория, и на Сент-Джеймс-стрит не наблюдалось почти никаких перемен. Правда, на Карлтон-хаус-террас, совсем как на улицах Рима, на каждом шагу скрежетали зубами и хохотали призраки, и, проходя по ней, Адамс чувствовал себя словно Одиссей, теснимый со всех сторон тенями прошлого,[628] и цепенел от «леденящего ужаса». Но весна в Лондоне всегда хороша, а май 1897 года выдался особенно светлый; все улыбались возвращению к жизни после тянувшейся с 1893 года зимы. Финансовые дела и у Адамса, и у его друзей вновь выправились.

Но радостное настроение быстро улетучилось: Адамс оказался старейшим англичанином среди англичан; он слишком хорошо знал семейные дрязги, о которых лучше было не знать, и старые предания, которые лучше было забыть. Какому морщинистому Тангейзеру, возвратившемуся в Вартбург, нужна морщинистая Венера,[629] чтобы понять, насколько он там чужой, и что даже его самобичевание воспринимается как самовосхваление. И Адамс перекочевал в Париж, где, обосновавшись в Сен-Жермене, принялся учиться и учить французской истории рой племянниц, которые, слетевшись под вековые кедры Павильона-д'Ангулем, резвились, разъезжая по густым аллеям Сен-Жермена и Марли. Время от времени из Лондона приходили сдобренные юмором жалобы Хея, но ничто не могло нарушить летний покой согбенного Тангейзера, постепенно пришедшего к мысли, что во Франции он чувствует себя по-настоящему дома лучше, чем в какой-либо другой стране. Подобно всем мертвым американцам,[630] он, за неимением другого места, обрел свое пристанище в Париже. Там он и жил, пока в январе 1898 года в Париж не прибыли мистер и миссис Хей, и миссис Хей, вот уже двадцать лет его неизменный и верный союзник, не предложила ему отправиться вместе с ними в Египет.

Адамса мало прельщала еще одна поездка в Египет, но общество Хея его прельщало, и он охотно согласился последовать за ним и его женой на берега Нила. То, что они там видели и о чем беседовали, не внесло ничего нового в воспитание Адамса. Но однажды вечером в Ассуане, когда они любовались закатом солнца над Нилом, Спенсер Эдди[631] принес телеграмму, сообщавшую о гибели броненосца «Мэн» на рейде Гаваны.[632] Такого урока жизнь не преподносила с 1865 года. Только что нового можно было из него извлечь? Прислонившись к обломку колонны в зале Карнакского храма, Адамс наблюдал за шакалом — как тот крадется среди развалин. И шакальи предки, несомненно, так же крались вдоль той же стены, когда была она частью здания. А как шакал оценивает молчание? Лежа в глубоких песках, Адамс изучал выражение лица сфинкса. Адамс помнил, чему учил его Брукс: отношения между цивилизациями зиждутся на торговле. И Генри двинулся дальше — или, может быть, его понесло вихрем? — вдоль побережья. Пытался обнаружить следы древней гавани в Эфесе. Поехал в Афины и, навестив Рокхилла, подбил его отправиться на поиски гавани в Тиренсе; затем в Константинополе они исследовали стены, воздвигнутые Константином,[633] и купол, построенный при Юстиниане.[634] Теперь его коньком стал верблюд, и он верил, что, если ехать долго-долго, храня молчание, где-нибудь на великих торговых путях, может быть, отыщется наконец и город мысли.