Лето испано-американской войны пришлось на золотую осень Адамса, когда ему в его шестьдесят лет хотелось только одного — пожинать плоды, взращенные за годы жизни. Он имел все основания испытывать удовлетворение. С 1864 года у него не было такого сознания силы и духовного подъема, такого числа друзей, разделявших его чувства. Чувство солидарности вызывает огромное удовлетворение и, что важнее, приносит сознание одержанной победы, и в этой связи в Лондоне 1898 года последнему оставшемуся в живых члену американской миссии 1861 года открывалось исключительно интересное зрелище. Пожалуй, он был единственным на свете, кто мог в полной мере насладиться драмой, разворачивавшейся на его глазах. В памяти запечатлелись все ее перипетии, начиная от закона о гербовом сборе, — и все полуторасотлетнее, с 1750 года, упорное непокорство его непокорных предков, как и собственное ничтожество в Гражданскую войну, каждый шаг, имевший целью включить Англию в американскую систему мироздания. Ради этого его предки сочинили тома — целые библиотеки аргументов и протестов, вели войну за войной, распалившись сами и ожесточив незлобивую и многотерпеливую пуританскую натуру своих потомков до такой степени, что даже личные секретари иногда позволяли себе быть почти несдержанными на язык. И вдруг, по чистой случайности, судьба соблаговолила остановить свой выбор на Хее. После двухсот лет слепоты, порожденной алчностью и тупостью, — слепоты, от которой не спасали ни доводы, ни насилие, англичане наконец прозрели в тот самый момент, когда, не случись этого, на Хея обрушилась бы лавина копившихся веками бед. Хей и сам вряд ли понимал, как должен быть благодарен судьбе: все переменилось без малейших усилий с его стороны. Хей видел только ступени, которые неизбежно вели к этому, и полагал, что события разворачиваются естественным ходом; Адамсу, все еще жившему в атмосфере Пальмерстона и Джона Рассела, внезапное появление на мировой арене Германии, которая за двадцать лет достигла того, чего Адамсы тщетно добивались двести, бросила испуганную Англию в объятия Америки, — происходящее казалось исполненным не меньшего драматизма, чем былые коварные деяния Наполеона Бонапарта. И при виде триумфа дипломатических усилий всей своей семьи с момента ее существования, наконец-то увенчавшейся успехом и к тому же принесшей пользу его старейшему и ближайшему другу, Адамс мог чувствовать только удовлетворение.

Все это касалось истории, а не воспитания. Тем не менее происходящее позволяло сделать серьезные — пожалуй, даже более того — глобальные выводы, если только урок этот заслуживал доверия. Впервые за все годы жизни Адамсом владело сознание, что в истории возможно движение к определенной цели. Никому другому на всей земле — даже Хею — триумф американской дипломатии не доставил такого ни с чем не сравнимого личного удовлетворения, но, сидя за столом у Хея и прислушиваясь к высказываниям очередного члена британского кабинета — все они казались Адамсу на одно лицо, — рассуждавшего о Филиппинах как о вопросе баланса сил на Востоке, он убеждался, что полтораста лет усилий его семьи вдруг привели к величайшей перспективе создания подлинной империи, к построению которой Хей приступил теперь с артистическим блеском.[635] Старинный грубый фундамент выглядел крепче и основательнее благодаря изяществу и прочности воздвигнутой на нем аркады. В длинном списке американских посланников ни один не сумел придать всему строению такой утонченности, гармонии и бесподобной легкости, какое оно получило в руках Хея.

Никогда прежде Адамсу не удавалось обнаружить в истории действие закона, и по этой причине он не мог учить истории — хаосу учить нельзя; но теперь ему казалось, что в доказательстве последовательности и разумности человеческих дел есть и доля его заслуг, которую никто не имеет права оспаривать; и, вознесенный этим личным триумфом, он был равнодушен к другим дипломатическим результатам войны. Он знал, что Порто-Рико вот-вот падет, но был бы рад, если бы Филиппины избежали той же участи.[636] Помимо того что ему, как никому, было известно, чего стоили острова в Южных морях, он хорошо знал Вест-Индию и был убежден: что бы ни считали и ни говорили американцы, им рано или поздно придется стать там жандармами — и не из-за Европы, а защищая как ее интересы, так и свои собственные. Из уроков, полученных на окраинах цивилизации, извлечь удается не слишком много, но уж этому-то они учат. Адамс не испытывал желания взваливать себе на плечи груз архипелагов в чужом полушарии — и без того приходилось напрягаться изо всех сил, чтобы справиться с грузом архипелагов в своем. Но в Америке решили иначе, и он легко с этим согласился: в конце концов, дело американцев, сколько груза им нести; в Лондоне обсуждали лишь вопрос о балансе сил на Востоке, и, с какой стороны ни возьми, Адамсу оставалось радоваться результатам войны, как если бы он разделял ее опасности, а не был только заинтересованным зрителем, наблюдавшим за событиями на достаточно далеком от них расстоянии.

В июне, когда борьба интересов достигла критической точки, в Англию прибыли Камероны и, арендовав в графстве Кент прелестное старинное поместье, превратили его в своего рода резиденцию для сотрудников посольства. Кент не уступает Шропширу в очаровании, и немного найдется мест — даже рядом с множеством живописных уголков, разбросанных вдоль границ с Уэльсом, — которые были бы красивее и уютнее Саррендена с его саксонским наследием, аллеями, террасами, оленьим парком, огромной грядой холмов — царством покоя, и прекрасным видом, открывающимся на то, что некогда именовалось Андеридским лесом. Заполненный неиссякаемым потоком гостей, дом, казалось, только ждал случая открыть свои двери американцу, чьи действия получили в мире широкий резонанс, и, пожалуй, у телеграфиста глухого кентского местечка не было столько работы со дня битвы при Гастингсе.[637] Именно там жарким днем — а точнее, 4 июля 1898 года — группу американцев, в тени деревьев ожидавшую новостей, известили о гибели Испанской армады, как могли бы известить в 1588 году королеву Елизавету;[638] и туда же, несколько позже, пришло послание, в котором Хею предлагалось принять государственный департамент.

Хея вовсе не прельщал пост государственного секретаря. Он предпочел бы остаться послом, и его друзья встретили это новое назначение холодно. Им, как никому другому, было известно, сколько сил отнимает работа государственного секретаря и как мало их в запасе у Хея. Даже Сарренден он выдерживал с трудом и был бы рад найти достаточно веский повод для отказа. Вопрос подвергся серьезнейшему обсуждению со стороны всего конклава, и окончательное решение было таково: будь Хей обыкновенным соискателем должности, он, несомненно, мог бы отклонить предложенное повышение, но как член правительства права на это не имел. Ни один серьезный политический деятель не имеет права ни принимать награды, ни отказываться служить. Хей, разумеется, мог отказаться, но в этом случае он должен уйти в отставку. «Делать» президентов очень заманчивое развлечение для праздных американских рук, но, как всякая черная магия, эта забава имеет свойственные чертовщине темные стороны: тот, кто вызывает духа, обязан ему служить, пусть даже ценою гибели души и тела. Хею эта служба, несмотря на все ее тяготы, могла принести какую-то пользу; его друзьям, единодушным в своем бескорыстном приговоре, — одни утраты. Адамс от огорчения просто помешался. Он знал по опыту — из этого малярийного болота никто еще не выходил невредимым. В его представлении должность была ядом: она разъедала тело и душу, убивала в физическом и социальном смысле. Должность отравляла сильнее, чем сан священника или преподавательская кафедра, так как давала значительно больше власти. Но яд, о котором говорил Адамс, источало не честолюбие; Адамс не разделял запоздалого покаяния кардинала Уолси,[639] бичевавшего себя за то, что он обладал этим здоровым стимулом к деятельности. Речь шла о поражении воли — искажении зрения — извращении ума — деградации нервной ткани — огрублении вкуса — утрате чувства жалости к запертой в клетке крысе. Хей не нуждался в должности, чтобы пользоваться влиянием. Оно и так валялось у него под ногами — нагнись и подбери. И власти у него было предостаточно без всякой должности. При его положении в обществе, богатстве, политическом опыте, постоянном пребывании в центре политической жизни и связях с партийными лидерами он не мог не иметь влияния. Он стремился к иному — не иметь неприятностей, и полностью отдавал себе отчет, что в свои шестьдесят лет, тяжело перенося физическое напряжение и еще тяжелее жестокость, мстительность и предательство, берется исполнять обязанности государственного секретаря, рискуя собственной жизнью.

Ни Хей, ни окружавшие его в Саррендене друзья даже не делали вида, будто рады его новому назначению, и, хотя он держался весело и мило шутил, его одолевали мрачные мысли, отнюдь не светлевшие от того, что сдабривались юмором; подчиняясь президентскому приказу, Хей давал согласие с тяжелым сердцем и в самом подавленном настроении, какое когда-либо скрывал за улыбкой. Адамса также одолевали мрачные мысли, но не столько из-за перспектив Хея, сколько из-за собственных: если Хею этим назначением по крайней мере оказывали честь, его друзьям оно ничего хорошего не сулило. Но на Хея, как всегда в важных делах, подобные соображения действовали меньше всего, да и Гражданская война, оставив неизгладимый след на всех, кто ее прошел, выработала у них определенные привычки. Надев на плечи свой солдатский ранец, Хей двинулся домой. Адамс не собирался терять друга без борьбы, хотя не помнил случая, когда подобная борьба кончалась успехом. Шансы на победу равнялись нулю, тем не менее он не мог ими пренебречь и, как только общество в Саррендене рассеялось, 17 октября приготовился к отъезду и уже 13 ноября без особой радости вновь обозревал из своего окна Лафайет-сквер.

Итак, он снова взял в жизни неверный курс, потеряв еще два года, только на этот раз ему не было оправданий — ничто, ни политика, ни общество никуда его не сбивали. С политической деятельностью Хея — как внутренней, так и внешней — он не имел ничего общего и никогда не выражал одобрения взглядам или методам своего друга, да и Хея не интересовало, одобряют ли их его друзья или порицают. Их круг объединяло стремление помогать друг другу справляться с жизненными обстоятельствами и сохранять личные отношения. Даже в этом Адамса постигла бы неудача, если бы не миссис Хей: поняв, что мужу необходимо отвлекаться от дел, она приучила его делать днем перерыв и отправляться с другом на часовую прогулку, за которой следовала чашка чая в обществе миссис Хей и легкий разговор с каким-нибудь случайным гостем.

На ближайшее время, таким образом, дружеские отношения сохранялись, по крайней мере внешне, и Адамс мог вернуться к собственным занятиям, которые мало-помалу приобретали определенное направление. Слово «занятия» было здесь, пожалуй, не совсем уместно, так как, по правде говоря, целенаправленно он ничем не занимался, а переходил от предмета к предмету — к тому, что его привлекало. Началась очередная сессия конгресса, вашингтонский кружок распался, и 22 марта Адамс вместе с Лоджами отплыл в Европу, чтобы провести апрель на Сицилии и в Риме.

Путешествие с Лоджами неизменно давало богатую пищу уму. За сорок лет от того Палермо, который Адамс юношей увидел при Гарибальди в 1860 году, почти ничего не осталось, но Сицилия во все века преподносила один и тот же урок — урок на тему: насилие и катастрофы, исступленно и безудержно развивая ее еще с тех пор, когда Улисс причалил к острову, привлеченный единственным глазом Циклопа.[640] В уроках анархии, в которых невозможно усмотреть и тени исторической последовательности, Сицилия не знает себе равных и полностью отрицает эволюцию. Сиракузы учат большему, чем Рим. Но и Рим не был безгласен, а церковь Арачели, казалось, еще сильнее стягивала в единый узел все нити мысли, и каждое новое путешествие — в Карпак, Эфес, Дельфы, Микены, Константинополь, Сиракузы — все возвращало Адамса на ее ступени, все лежало на его пути в Капитолий. Какие интеллектуальные богатства таились в этих путешествиях, определить пока было трудно, но нравственных выводов набралось великое множество, а больше всех их поставлял Нью-Йорк, ибо Америка за сорок лет сделала такой гигантский шаг в сторону империи, что мир 1860 года отодвинулся к далекому горизонту и маячил где-то в одной плоскости с римской республикой Брута и Катона,[641] так что школьникам, читавшим об Аврааме Линкольне, он казался таким же древним, как Юлий Цезарь. Огромное число американцев знали о Гражданской войне из учебников истории, как знали о мятеже Кромвеля[642] или речах Цицерона, зато имели достаточное представление о политических убийствах, как если бы жили при Нероне. Империя явно и неуклонно, год за годом, приближалась к критическому рубежу, и порою казалось, что президент ее был Сулла,[643] а Маккинли — консулом.

Ничто так не раздражало американцев, как эта простая и очевидная — ни в коей мере не оскорбительная — истина, и, встречаясь с соотечественниками на Капитолии, об этом лучше было молчать. К счастью, Лоджи, желая завершить свое образование, предприняли паломничество в Ассизи с целью проинтервьюировать Франциска Ассизского, чьи решения загадок истории казались наиболее достоверными — или приемлемыми — по сравнению со всеми предложенными; они стоили того, чтобы потратить на их изучение еще сорок лет, — стоили большего, чем вся премудрость Гиббона или даже св. Августина,[644] св. Амвросия[645] или св. Иеронима.[646] На бывшего доцента этот новый взгляд на историю произвел ошеломляющее впечатление, вызванное поразительным контрастом между тем, чему он учил в 1874 году, и тем, что, смущенный, пытался познать теперь, двадцать пять лет спустя, — между его представлением о двенадцатом веке в тридцать и в шестьдесят лет. Тогда, в Гарварде, устав блуждать по пустыням англосаксонской юриспруденции, он нет-нет да разражался насмешкой над тем, как льет кровь за высокие истины феодального права.

Hie jacet homunculus scriptor Doctor Barbaricus Henricus Adams Adae filius et Evae primo explicuit Socnam [647]

Латынь этой эпитафии имела такое же отношение к двенадцатому веку, как и упомянутый в ней закон. Адамс просто иронизировал, делая вид, будто посягает на право считаться первым истолкователем его юридического значения. Правда, любой немецкий профессор не задумался бы принять его сатиру за чистую монету и возмутиться бесстыдством и самомнением ее автора, претендующего на бессмертие. Впрочем, в 1900 году все это уже не имело значения. Закон феодального землевладения открыли, или вывели, сэр Генри Мейн и Рудольф Зом;[648] Адамс же, убедившись, что изучение религии не ведет к познанию исторического развития, а изучение политики ведет только к хаосу, уцепился за законы, подобно тому как его слушатели цеплялись за Юридическую школу, не видя иного пути обрести профессию.

Законы оказались таким же негодным ориентиром, как политика и религия и любая другая нить, сплетенная пауком-схоластом; в них обнаруживалось не больше преемственности, чем в архитектуре или нумизматике. Франциск Ассизский презрел их все, решив проблему преемственности крайне просто оставил ее без внимания. Сломленный и убитый, Адамс вернулся в Париж, готовый признать, что прожил бессмысленную жизнь, сознавая, что впереди его ничего не ждет. Лето он провел в одиночестве, грустно сравнивая его с минувшим, проведенным в Саррендене. Но одиночество пошло ему на пользу, побудив и принудив сделать то, что в обществе было невозможно, разобраться в собственном невежестве. И в итоге он занялся последним делом своей жизни. Умирая от ennui,[649] от которой он не знал уже куда деваться, Адамс, чтобы лето не пропадало зря, взялся за методическое исследование — триангуляцию — двенадцатого века. Тема эта позволяла заняться изучением таких чисто французских притягательных свойств, впрочем Францией давно утраченных, как умиротворенность, ясность, простота выражения, решительность в поступках, разнообразие местного колорита, по сравнению с которым краски современного Парижа выглядели блекло. Каким блаженством было погружаться в летние дни в атмосферу зеленых лесов и вечный покой приютившихся в них серых церквушек двенадцатого века, таких же непритязательных, как усеявший их стены мох, и столь же уверенных в своем назначении, как их круглые арки. Но церквей было много, а лето быстротечно, и Адамсу волей-неволей пришлось возвратиться на парижские набережные и довольствоваться фотографиями. Так он и жил, неделями не обмениваясь ни с кем словом.

В ноябре его одиночество нарушилось: случай занес в Париж Джона Ла Фаржа. Встреча с Ла Фаржем в этот момент имела для Адамса неоценимое значение. Начиная с 1850 года Ла Фарж оказывал огромное влияние на своих друзей; что же касается Адамса, который с 1872 года смотрел на него с благоговением, то на вопрос, чем он обязан Ла Фаржу, он мог ответить только так: нет той меры, какой он мог бы это измерить! Из всего круга его друзей только Ла Фарж обладал достаточно независимым и сильным умом, чтобы противостоять банальности американского единообразия, озадачивая этим большинство американцев, с которыми соприкасался. Американский ум — будь то ум бостонца, южанина или жителя Запада — идет к своей цели напролом, утверждая или отрицая что бы то ни было как непреложный факт; американцам свойствен традиционный подход, традиционный анализ, традиционные выводы и традиционная форма выражения, хотя они громогласно повсюду заявляют о своем пренебрежении к традициям. Ла Фарж в этом отношении был полной противоположностью своим соотечественникам. Он подходил к предмету неспешно, окольными путями, обнимая его со всех сторон и не отрывая от окружающей среды; Ла Фарж гордился тем, что верен традициям и обычаям; он никогда не торопился с выводами и терпеть не мог споров. Его манеры и образ мыслей оставались неизменны независимо от того, болтался ли он в вельботе посреди океана и, изнемогая от морской болезни, пытался рисовать морские этюды, или, чтя японский официальный ритуал, участвовал в церемонии cha-no-yu,[650] или, согласно обряду, потягивал каву из кокосовой чаши в кругу самоанских вождей, или же предавался раздумьям под священным деревом в Анараджпуре.[651]

Никогда не было уверенности, что вы полностью уловили смысл его высказывания — разве только, когда отвечать уже было поздно. Его ум охватывал явление во всех его противоречивых оттенках. Мысль Ла Фаржа, пользуясь словами, сказанными им о своем друге Окакуре,[652] «текла словно речка в траве — ее не видно, но она тут», и часто нелегко было определить, в каком направлении она движется — ведь даже в противоречии Ла Фарж видел лишь еще одну характерную черту, дополнительный цвет, существование которого не станет отрицать ни один мыслящий художник. Споров Ла Фарж не признавал. «К чему столько доводов, Адамс!» — неизменно останавливал он друга, даже если речь шла о рисе и манго, составлявших их ужин теплыми вечерами на Таити. С равным успехом он мог бы укорять Адамса в том, что тот родился в Бостоне! Любовь к спорам — свидетельство недостаточно развитого ума, а совершенный ум Адамс не встречал никогда!

Эксцентричность, по мнению Ла Фаржа, означала банальность: истинно эксцентрический ум себя не выдает. Он проявляется в тоне, в оттенках — в nuance,[653] - и чем неуловимее, тем подлиннее. Все художники, разумеется, в своем искусстве придерживаются на этот счет более или менее той же точки зрения, но очень немногие переносят ее на повседневную жизнь, и контраст между их художественными произведениями и высказываниями по большей части весьма ощутим. Как-то вечером Хамфрис-Джонстон,[654] большой поклонник Ла Фаржа, пригласил его отужинать с Уистлером, намереваясь их познакомить. Ла Фарж чувствовал себя больным — хуже обычного при его слабом здоровье, — тем не менее непременно захотел встретиться с Уистлером, искусством которого интересовался и восхищался. Случилось так, что Адамса посадили с ними рядом и он невольно слышал все, о чем они говорили, — впрочем, не слышать, что говорил Уистлер, было невозможно, так как тот гремел на весь стол. Англичане в то время вели войну с бурами,[655] которые неистово им сопротивлялись, а Уистлер, как известно, неистовствовал по поводу этой войны пуще самих буров. Битый час он клял Англию — остроумно, с пафосом, не стесняясь в выражениях, зло, забавно и шумно, — но по сути не сказал ничего, кроме общих мест, — одни прописные истины! Иными словами, его слушателям, включая Адамса и, насколько тому известно, Ла Фаржа, оставалось лишь соглашаться с тем, что он говорил, как с само собой разумеющимся. А Ла Фарж молчал, и в этой разнице в выражении своих чувств заключалась и разница в подходе к искусству. В искусстве Уистлер превзошел то чувство оттенка и тона, которых достиг, или только пытался достичь, Ла Фарж, но в высказываниях он обнаруживал стремление казаться эксцентричным, хотя подлинной эксцентричности — разве лишь в переливах настроения — тут не было и следа.

Страстность, которую Уистлер никогда не проявлял в живописи, Ла Фарж излил, по-видимому, в своих работах по стеклу. Адамс был некомпетентен судить об истинном месте его витражей в истории художественного стекла, да и сами художники, как ни странно, были обычно в этой области даже менее компетентны, чем он. Но как бы там ни было, именно этот вид искусства толкнул Адамса в глубь веков — в двенадцатое столетие и шартрские соборы, где Ла Фарж чувствовал себя как дома, в некотором смысле даже хозяином. Другим американцам, за исключением принадлежащих к церкви или работавших по стеклу, вход туда был заказан. Адамс и сам выступал в роли незваного гостя, которого Ла Фарж терпел только в силу долгой дружбы и зная его как человека благожелательного, хотя, увы, и бостонца. Но Адамсу больше ничего и не требовалось; дожив без малого до шестидесяти лет, не ведая, что такое художественное стекло и Шартр, он жаждал заполнить этот пробел, и помочь ему в этом мог только Ла Фарж. Один лишь Ла Фарж умел работать по стеклу, как мастера тринадцатого века, — это Адамс понимал! В Европе искусство стекла уже много веков как умерло, а современное стекло имело жалкий вид. Даже Ла Фарж относился к средневековым витражам скорее как к документу, чем к исторически оправданной форме выражения эмоций, и из сотни окон в Шартре, Бурже и Париже Адамс не видел почти ни одного, которым витражи Ла Фаржа уступали бы по силе цветовой гаммы. В беседе ум Ла Фаржа словно опал, переливался бесконечными оттенками, световыми бликами и приглушенными до тончайших нюансов красками. Его искусство витража было самобытно, ренессансно; он утверждал свое особое видение через беспримерную глубину и буйство красок. Казалось, он поставил себе задачу сокрушить любое соперничество.

Общение с Ла Фаржем рассеивало даже мглу парижского декабря, окутавшую отель «Елисейский дворец», и воспитание Адамса шагнуло в глубь веков — в Шартр. Но здоровье Ла Фаржа все больше внушало тревогу, и Адамс облегченно вздохнул лишь 15 января, когда благополучно доставил его в Нью-Йорк, а сам поспешил в Вашингтон: ему не терпелось узнать, как обстоят дела у Хея. Ничего хорошего он не ждал: тяжелые времена для Хея только начались тяжелее, чем он предполагал. Помощи ему, как видел Адамс, да и сам Хей, ждать было неоткуда, но говорить с ним об этом Адамс не стал. Он опасался, что у Хея не хватит сил, что президент вопреки первоначальным намерениям его не поддержит, а товарищи по партии предадут. Но еще больше, чем дела Хея, Адамса волновала война Англии с бурами. Он видел в ней политическую проблему, превосходившую по значению все прочие, с какими сталкивался со времени «зимы предательств» 1860–1861 годов.[656] К его величайшему удивлению, американцы не разделяли его взгляда: их враждебность к Англии не выходила за пределы брюзжания, вызванного дурным настроением; Адамса же эта война задевала чуть ли не лично, доводя до ярости. С детских лет ему внушали даже в Англии, — что его пращуры и их сподвижники 1776 года раз и навсегда установили свободы для британских независимых колоний, и его не устраивало, чтобы через сто пятьдесят лет, после того как Джон Адамс начал действовать в этом направлении, его правнук был вынужден вновь обороняться и доказывать, апеллируя к закону и фактам, что Георга III можно считать кем угодно, но Джордж Вашингтон преступником не был. Вопрос о преступности Джона Адамса он по причинам сугубо личным наотрез отказывался обсуждать. Более того, считал себя обязанным пойти даже дальше и во всеуслышание заявить: если Англия когда-либо займет против Канады такую же позицию, какую заняла против буров, Соединенные Штаты в силу своей репутации сочтут своим долгом вмешаться и настоятельно требовать соблюдения принципов, установленных в 1776 году. По мнению Адамса, Чемберлен[657] и его коллеги вели сугубо антиамериканскую политику, что ставило Хея в чрезвычайно затруднительное положение.

Приученный с юности в условиях Гражданской войны держать язык за зубами и помогать хоть как-то управляться с политической машиной, которая никогда хорошо не работала, Адамс не обсуждал с Хеем свои теоретические разногласия с практическими действиями того, хотя и размышлял об этом постоянно. Хея, ожидавшего благоприятного поворота судьбы, могли выручить только терпение и добродушие. Адамса же, который никогда не игнорировал и не отрицал очевидные факты, с точки зрения политического воспитания все это волновало в высшей степени. Но практическая политика как раз в том и состоит, чтобы закрывать глаза на факты, а воспитание и политика — вещи разные и противоположные. В данном случае, по-видимому, диаметрально противоположные.

К политике Хея — как внутренней, так и внешней — Адамс отношения не имел. Хей принадлежал к нью-йоркской школе, из которой вышли Абрам Хьюит, Эвартс, У. Уитни, Сэмюэл Тилден[658] — люди, участвовавшие в политической игре из честолюбия или ради удовольствия, хотя вели ее куда лучше профессиональных политиканов и, ставя перед собой цели значительно более широкие, чем те, не питали большой любви к мелкой повседневной деятельности. В свою очередь профессиональные политиканы не питали большой любви к ним и при первой же возможности старались их устранить. Однако нью-йоркцы контролировали денежные средства, поэтому обойтись без них не могли; но даже это не всегда помогало им проводить свою точку зрения. История Абрама Хьюита показательна для одного типа деятелей этого ряда, карьера Хея — для другого. Президент Кливленд устранил первого; президент Гаррисон — второго. «Политикой тут и не пахнет» — так прокомментировал он назначение Хея на пост государственного секретаря. Хей придерживался противоположного мнения и согласился служить Маккинли, чье суждение о людях отличалось не в пример большей проницательностью, чем это было свойственно американским президентам. Мистер Маккинли подошел к решению вопроса об американской администрации по-своему, явно отдалившись от тех принципов, в каких был воспитан Генри Адамс, — но, по-видимому, весьма практично и чисто по-американски. Он задался целью собрать всех предпринимателей в общий трест, куда все они принимались, по сути дела, без разбора, и надеялся, что сама масса даст, под его руководством, огромный эффект. Он добился весьма значительных результатов. Правда, они дорого обошлись. Но когда народ доведен до последней грани, а страна стоит перед лицом хаоса, последствия, пожалуй, могут обойтись дороже.

Сам отменный руководитель, Маккинли подобрал себе в помощь несколько человек, обладавших не меньшим организаторским даром; одним из них был Хей, но, к несчастью, сил у него было меньше, а задача труднее, чем у остальных. Объединить американские корпорации было делом не столь сложным — стоило только оценить каждую по достоинству. Но то, что помогало в одном случае, вредило в другом — например, во внешних отношениях Хей считал, что Америке следует прежде всего объединиться с Англией; однако Германия, Россия и Франция объединились в то время против Англии, и война с бурами их в этом оправдывала. Программу Хея ни внутри страны, ни вне ее не поддерживал никто, кроме Паунсфота,[659] и Адамс был убежден, что только благодаря Паунсфоту Хей и держится.

При всем том трудности во внешней политике не шли ни в какое сравнение с препятствиями, на которые Хей наталкивался в самой Америке. Сенат становился все более и более неуправляемым, каким не был со времени Эндрю Джонсона, и вина за это лежала не столько на сенате, сколько на самой системе.

«При нормальном положении вещей, — сетовал Хей, — мирный договор ратифицируют единогласно за двадцать четыре часа. На прения вокруг нынешнего сенат потратил шесть недель, а ратифицировали его большинством в один голос. Сейчас ждут решения пять, даже шесть договоров. Я могу заключить их с честью и выгодой для Америки, но, как утверждают ведущие члены сената, ни один из них при обсуждении в сенате там не пройдет. Чтобы их ратифицировать, требуется иметь большинство, а оппозиционно настроенная треть непременно их провалит. Вот к какому чудовищному итогу мы пришли из-за ошибки, первоначально допущенной в конституции. Причем, пойми, в сенате будет отвергнуто не только мое, а любое решение. Например, любой договор с Англией по любому вопросу. Любой серьезный договор с Россией или Германией также вряд ли будет принят. Недовольную треть составляют разные лица, но она неизменно есть и всегда голосует против. Так что практически обязанности государственного секретаря сведены к трем пунктам: отклонять любые требования со стороны других государств; отстаивать любые более или менее мошеннические требования со стороны наших граждан к другим государствам; находить для друзей сенаторов доходные должности, даже когда их нет. Ну скажи, стоит ли мне продолжать эту никчемную деятельность?»

Десятки известных Адамсу и Хею лиц сражались с теми же врагами, и вопрос этот был чисто риторическим. Все, что Адамс мог бы по его поводу сказать, он уже сказал в добром десятке томов, посвященных истории столетней давности. Нынешняя казалась ему настолько знакомым зрелищем, что порою выглядела далее смешной. Интриги велись совершенно открыто, и это делало их неинтересными. Давление на прессу и сенат со стороны немецкого и русского посольств, как и партии Клан-на-гэл,[660] откровенно ничем не маскировались. Обаятельный русский посланник, граф Кассини,[661] идеальный дипломат по своим манерам и воспитанию, чуть ли не каждый день обращался через прессу к американцам с осуждением их правительства. Немецкий посланник фон Холлебен[662] держался осторожнее, но занимался тем же, и, разумеется, каждый их шепоток тут же доводился до сведения государственного департамента. Три эти силы вместе с постоянной оппозицией и прирожденными обструкционистами могли в любое время парализовать деятельность сената. Творцы конституции ставили целью несколько ограничить деятельность правительства, и это им удалось, но созданный ими механизм не предназначался для общества мощностью в двадцать миллионов лошадиных сил общества двадцатого века, где большую часть работы требуется делать быстро и эффективно. Единственным оправданием системы могло служить правительство, которое за неспособностью управлять хорошо лучше не управляло бы вовсе. Но правительство, по правде говоря, делало превосходно все, что ему давали делать, и даже если бы обвинение в неспособности было справедливо, в этом отношении оно в равной степени могло быть отнесено к человеческому обществу в целом. И все же, выражаясь понятиями, принятыми в механике, нужное количество работы должно быть сделано, а плохой механизм лишь создает избыток трения.

Человек всегда бескорыстный, великодушный, снисходительный, терпеливый и верный, Хей смотрел на мир как на единое целое, не расщепляя его на куски, чтобы избавить от недостатков; он любил его таким, какой он есть; смеялся над ним и принимал его; он не знал, что значит быть несчастным, и охотно повторил бы свою жизнь заново в точности такой, какой она сложилась. Вся нью-йоркская школа отличалась таким же налетом юмора и цинизма, более или менее явным, но в основном незлобным. Тем не менее и самый жизнерадостный нрав от постоянного трения в конце концов портится. Старая дружба быстро увядала. Привычка оставалась, но душевная близость, беспечная веселость, искрометная шутка, равенство бескорыстных отношений все это тонуло в рутине служебных обязанностей; душа госсекретаря не покидала департамента; мысль целиком ушла в дела; остроумие и юмор чахли в глухих стенах политики, а поводы для взаимного раздражения появлялись все чаще. Главу министерства подобный результат, надо думать, только возвышал.

В аспекте воспитания это была давно изученная область — изученная лучше, чем двенадцатый век. Но задача установить закономерности, общие для двенадцатого и двадцатого веков, еще никем не ставилась. Для решения ее требовалось, чтобы политические, социальные и научные величины двенадцатого и двадцатого веков оказались связанными между собой каким-то математическим соотношением — пусть даже весь мир считал, что это невозможно, а познания Адамса в математике не выходили за пределы школьной формулы sgt^2/2. Но если Кеплер[663] и Ньютон позволяли себе вольности с Солнцем и Луной, почему бы некой безграмотной личности, затерявшейся в далеких джунглях Лафайет-сквер, не позволить себе вольности по отношению к конгрессу и не попытаться вывести для него формулу, помножив половину ускорения его падения на время его существования, взятое в квадрате. Оставалось только найти величину — пусть сколь угодно малую — для ускорения его падения на рассматриваемом отрезке времени. Создать историческую формулу, согласующуюся с законами Вселенной. Такая возможность сильно волновала Адамса. Но тут он не мог рассчитывать на чью-либо помощь — он мог рассчитывать лишь на всеобщее осмеяние.

Коллеги-историки единодушно осудили подобную попытку, найдя ее не только тщетной и чуть ли не безнравственной, но вообще несовместимой с разумной исторической концепцией. Адамса же в ней привлекала прежде всего ее несовместимость с той историей, которой он некогда учил; он начал заново с иного конца именно потому, что, куда бы ни привел его новый путь, прежний был неверен. Он забивал себе голову миражами, а для знаний места там не оставалось. Начав сначала и приняв за отправную точку положения сэра Исаака Ньютона, он стал искать себе учителя, но тщетно. Среди ученых, обитавших в Вашингтоне, немногие стремились выйти за пределы школьной науки, а прославленнейший из них — Саймон Ньюком[664] — был слишком основательным математиком, чтобы отнестись к идеям Адамса всерьез. Другой крупнейший, судя по рангу в науке, ученый — Уиллард Гиббс[665] — не бывал в Вашингтоне, и Адамсу так и не представился случай с ним познакомиться. Вслед за Гиббсом в ряду крупнейших значился Ленгли[666] из Смитсоновского института; он был доступен, и Адамс неоднократно к нему обращался, чувствуя потребность облегчить груз собственного невежества. Ленгли выслушивал его головоломные вопросы внешне спокойно; он и сам как истинный ученый был подвержен сомнениям и испытывал сентиментальную потребность напоминать об этом. К тому же ему был свойствен общий для всех естествоиспытателей недостаток: заявлять, что ничего не знает, — правда, иногда у него бывали прозрения. Подобно большинству мыслителей, Ленгли не знал математики, но, как и большинство физиков, верил в физику. Упрямо отказывая себе в удовольствии заниматься философией — иначе говоря, предлагать невразумительные объяснения неразрешимых проблем, — он все же знал эти проблемы, но предпочитал шествовать мимо, любезно улыбаясь и даже раскланиваясь издалека, словно признавая их существование, сомневался в их солидности. Он великодушно позволял другим сомневаться в том, что считал своим долгом утверждать, и, едва познакомившись с Адамсом, вручил ему «Понятия современной физики» Джона Сталло[667] — книгу, вокруг которой много лет существовал заговор молчания, каким непременно окружают всякий революционный труд, опрокидывающий традиционные положения и механизм обучения. Адамс прочел «Понятия», но ничего не понял; задал Ленгли вопросы, но ответа ни на один не получил.

Возможно, в этом и заключалось образование. Пожалуй, это было единственное научное образование, доступное ученику в шестьдесят с лишком лет, желавшему знать — или, лучше сказать, так же мало знать — о мире, как астроном о Вселенной. Отдельные факты, накопленные наукой, для него ничего не значили: он хотел охватить все в целом. Солнце всегда греет либо недостаточно, либо чересчур жарко. Кинетическая энергия атома приводила только к движению, но не давала ни направления, ни прогресса. От разнообразия исторической науке не было пользы, ей требовалось единство. Необходимо было начертать общую линию движения, найти новые, еще не исследованные миры, и, подобно Расселасу,[668] Адамс вновь отправился в путь, а 12 мая уже поселился в двух шагах от «Трокадеро».[669]