В Америке всегда легко переживали трагедию. Американцы слишком заняты, чтобы останавливать работу своего общества мощностью в двадцать миллионов лошадиных сил, и попросту закрывают глаза на трагические события, которые в средние века надолго омрачили бы сознание людей; мир учится видеть в политическом убийстве своеобразную форму истерии, а в смерти — невроз, который следует лечить покоем. Три чудовищных политических убийства, которые повергли бы в ужас и кровожадных Евменид,[756] лишь легким облачком коснулись Белого дома.
Год 1901-й был годом трагедий, и, как казалось Хею, он стоял в самом центре ужасных событий. Сначала летом погиб его сын Дел.[757] Вслед за трагедией с сыном произошло покушение на президента, смерть которого казалась «тем более ужасной, что все были совершенно уверены в его выздоровлении». Мир вдруг превратился в кладбище. «Для меня стало привычным хоронить». «Умирает Николей. Вчера, когда я навестил его, он меня не узнал». Среди потока писем с выражением соболезнования было и письмо от Кларенса Кинга из Пасадены, «щемяще трогательное и нежное — в его старой манере», сам же Кинг «попросту ждет, кто победит — его воля или злые силы». На Хея трагедия Кинга произвела огромное впечатление.
«Вот злая ирония судьбы! — сетовал он. — Лучший, ярчайший в своем поколении человек, одаренный столькими талантами, что никому из современников с ним не сравниться, такой неуемной энергией, что от его деятельности порою мутилось в голове, — всем, кроме слепой удачи. Несчастья преследовали его с колыбели, а радостей жизни, для которых он был создан, он так и не знал. И теперь он умирает в невыразимых страданиях — один, без ухода, в какой-то калифорнийской гостиничке. Ca vous amuse, la vie».[758] Первый пригласительный билет, врученный Адамсу еще до того, как 29 декабря он сошел на нью-йоркский пирс, был на похороны Кларенса Кинга, и после траурной церемонии ему не оставалось иного — более радостного — пути, чем в Вашингтон, где в результате крутой перемены большинство его сверстников мгновенно оказались в разряде стариков, а в первые ряды выдвинулось поколение тех, кто в его глазах все еще оставался мальчишками. И все это неизбежно разрушало социальные связи, всех их прежде соединявшие.
Ca vous amuse, la vie? Честно говоря, преподносимые жизнью уроки становились чересчур банальными. Хей, кажется, впервые в жизни был почти рад, когда Рузвельт пожелал оставить его на занимаемом посту, хотя бы потому, что тяготился бы отставкой. Адамса же ждали одни утраты. Правда, с этой стороной воспитания он был прекрасно знаком еще со школьной скамьи. Друзья у власти были для него потеряны, и он достаточно хорошо знал, что такое жизнь, чтобы не предпринимать попыток сохранить их, рискуя потерпеть полное фиаско.
Что касается Рузвельта, дело было абсолютно безнадежным. Шестидесятитрехлетние не могли принимать всерьез сорокатрехлетнего Рузвельта в его прежней ипостаси и не смогли обрести наново в нынешней. Власть в руках человека, наделенного выходящей за пределы нормы энергией, — не шутка, а кому как не друзьям Рузвельта было известно, что его неуемная, бьющая через край энергия далеко выходила за пределы нормы. Рузвельт, более чем любой другой человек, пользовавшийся известностью, выказывал признаки особого примитивного свойства, присущего и высшей материи, — свойства, которое средневековая теория приписывала богу: он был само действие. Теперь, когда он оказался в Белом доме, облеченный неограниченной властью, сочетающейся с безграничной энергией, их отношения старшего с младшим, учителя с учеником были совершенно неприемлемы; иные же были просто невозможны. Даже отношения Рузвельта с Хеем приобрели оттенок фальши, с Адамсом они прекратились сами собой. Исторические параллели не имеют нынче большой цены, но кое-какие из своих первозданных и непреложных законов человеческая природа сохранила, а даже мудрейший из «царедворцев» — сам Луций Сенека,[759] - вероятно, не совсем ясно представлял себе, какую пользу мог бы извлечь из власти своего друга и ученика Клавдия Нерона, пока Нерон, как добрый сын и ученик, не предложил ему, джентльмену за шестьдесят, самому покончить счеты с жизнью. К широкому кругу его познаний добавилось последнее: друг у власти уже не друг — и забывать об этом не следует. А наш седовласый мотылек, порхавший во времена многих мотыльковых правлений, лишь слегка опалив себе крылышки при каждом из них, теперь — хотя и пребывал в состоянии спячки девять из двенадцати месяцев в году — обрел наконец чувство самосохранения, которое, удерживая его на северной стороне Лафайет-сквер, пресекало всякое желание якшаться с президентами и сенаторами, благо он на них достаточно насмотрелся.
Те, кто стремится извлечь уроки познания в сфере моральных обязательств, неизбежно обманываются, полагая, будто власть в руках друзей принесет им пользу. Если бы Адамса попросили поделиться опытом по этой части, он счел бы своим долгом заявить, что он от подобных ситуаций только проигрывал. Власть — это яд. Ее воздействие на любого президента всегда было пагубно, главным образом потому, что сначала сказывалось в почти болезненном возбуждении, а затем приводило к реакциям и похуже, но также и потому, что ни один человеческий разум не является столь гармоничным, чтобы выдержать напряжение, которое создает обладание неограниченной властью, когда нет ни привычки к ней, ни знания, что это такое, да еще обнаруживается, что на нее посягают своры голодных волков и собак, чья жизнь целиком зависит от того, урвут ли они себе кусок. Рузвельт отличался на редкость прямым характером и руководствовался честными намерениями, но, естественно, жил в состоянии постоянного возбуждения, которое большинство людей вымотало бы за месяц. Первый год своего президенства он находился в такой непрерывной лихорадке, что другу за него становилось страшно. Проблема воздействия неограниченной власти на ограниченный ум президентов стоит внимания: ведь тот же процесс происходит и с другими членами общества, а власть над самим собой, вероятно, имеет свой предел.
В этом, по-видимому, и заключался первый и последний урок, который надлежало извлечь отсюда, но здесь мы сталкиваемся уже с психологией, а эта область уходит далеко в глубь истории и научных знаний и предстанет перед нами в иных формах. Генри Адамс извлек для себя личный урок. Рузвельт как друг был для него потерян, но это, полагал Адамс, вовсе не означало, что он непременно потеряет Хея и Лоджа, хотя результат можно было вывести с математической точностью. Что касается Хея, силы его таяли, и их приходилось экономить; в отношении Лоджа действовали иные причины закон политики. Лодж уже не подчинялся самому себе: друг президента и одновременно независимый политик, он очутился в ложном положении и, вероятно, чувствовал себя неуверенно как в том, так и в другом качестве.
По мнению Адамса, Кэбот Лодж занимал значительное место в государственном машине — гораздо более значительное, чем просто сенатор, но его значение зиждилось не на том, что он обладал контролем над исполнительной властью, а на той роли, какую играл в делах Массачусетса; но в самом Массачусетсе его положение было весьма шатким. Ни в одном другом американском штате общество не отличалось такой сложностью, а перемены не происходили с такой стремительностью. Бостонцы всегда страдали неким свойством, которое можно было бы определить словом «бостонит» и которое в своей изначальной пуританской форме происходило от слишком большой осведомленности относительно жизни своих соседей и слишком высокого мнения о себе самих. Еще много лет назад Уильям М. Эвартс разъяснил Адамсу, что Новую Англию невозможно привести к единству под эгидой уроженца Новой Англии. Эта особенность имела свои положительные последствия — например, Авраама Линкольна и Джорджа Вашингтона там обожали, — но в целом была обременительной: правила жизни и критерии Новой Англии были многообразны, плохо сочетались друг с другом и постоянно множились в числе, так что в конце концов стало невозможным поддерживать между ними какое-то равновесие. И старые правила были неимоверно сложны: Стейт-стрит и банки придерживались одного кодекса; старое конгрегационное духовенство — другого; Гарвард, у которого было мало голосов на выборах, зато сильное общественное влияние, — третьего; пришлый элемент, главным образом ирландцы, держался особняком и редко выражал одобрение кому бы то ни было; новый класс приверженцев социализма, быстро разраставшийся, обещал стать еще более обособленным, чем ирландцы. Новая сила разъединяла общество, вводя в действие независимые противоборствующие центры, пока деньги не приобрели власть делать на них все возможное, чтобы механизм не развалился. Кто же мог с полным правом представлять это общество как единое целое?!
Лодж, конечно же, был в высшей степени по душе Адамсу, однако дать ему верную оценку было куда сложнее, чем его ближайшему другу и сотоварищу, президенту. Как тип для изучения или модель для воспитания Лодж из них двоих представлял собою наибольший интерес. Рузвельтами рождаются, и воспитание тут ни при чем, тогда как Лодж был продукт воспитания воплощенный Бостон — дитя взрастившей его среды, и, пока честолюбие толкало его вверх, он в достижении своих целей, хотя и добропорядочных, был, насколько Адамс мог судить применительно к себе, неуемен. Блестящий собеседник, ненасытный книгочей, остроумный полемист, великолепный оратор, человек с ясным умом и цепкой памятью, он никогда не чувствовал себя легко и свободно и, на какой бы почве ни стоял, беспрестанно менял точку опоры, иногда мучительно напрягая мышцы, и никогда не знал, в какой выступить роли — бескомпромиссного янки, или истинного американца, или патриота в еще более «истинно американской» атмосфере, нагнетаемой ирландцами, немцами и евреями, или ученого и историка из Гарвардского университета. Англичанин до мозга костей, насквозь пропитанный английской литературой, английскими традициями и английскими вкусами, он питал отвращение к порокам и большей части достоинств французов и немцев, да и ко всему европейскому в целом, зато чувствовал себя на месте и был совершенно счастлив среди пороков и несообразностей шекспировских героев. Руководствуясь в своей деятельности то светскими правилами, то политическими нуждами; перед кем-то преклоняясь, а кого-то проклиная; возмущаясь откровенной безнравственностью, но и сам не гнушаясь вольностей политических нравов, порою злой и разочарованный, чаще любезно-добродушный, но неизменно умный политик, Лодж обладал редким достоинством — с ним было интересно. Обыкновенные деятели держались стаями, словно вороны — черные и однообразные. Лодж выделялся ярким оперением, которое, как и его полет, выдавало породу. В его словах и поступках чувствовалось сознание того, что за ним и его семьей есть прошлое, пожелай они только сказать это вслух, а возможно, и будущее, сумей они только его предугадать.
Адамс тоже был бостонцем, и бостонская раздвоенность была присуща ему так же, как и Лоджу. Только бостонец способен понять бостонца и отнестись с сочувствием к непоследовательности бостонского ума. Теория у бостонца всегда расходилась с практикой. В теории он проповедовал неприятие английского образа мышления и отзывался об английской философии как о куче антикварных безделушек, в которой хотя и попадаются ценные вещицы, но слишком хрупкие. По мнению бостонца, уважения заслуживали лишь греческие, итальянские или французские образцы, а варвар-Шекспир приводил его в такой же ужас, как Вольтера. Однако так было в теории и не сказывалось на практике. Адамс знал, что его художественный вкус — иллюзия, навязанная ему умом; что английская неупорядоченность ближе к истине, коль скоро истина существует, чем французская соразмерность, итальянская линия или немецкая логика. Он читал Шекспира как евангелие консервативно-христианской анархии, не слишком консервативное или христианское, зато насквозь анархическое. Ему нравилась грубость английского искусства и общества, он любил Чарлза Диккенса и Джейн Остин[760] не за примеры нравственности, а за чувство юмора. Он без укоров совести пренебрегал последовательностью и отвергал постоянство — но он не был сенатором.
Раздвоенность в принципах служит источником вдохновения для поэтов и писателей, но может иметь роковые последствия для политика. Адамсу не приходилось беспокоиться насчет того, встречают ли его принципы всеобщее одобрение, да и других это тоже не беспокоило. Но Рузвельт и Лодж вели такую игру, при которой зыбкие пески общественного мнения могли в любую минуту разверзнуться у них под ногами. Их пожилой друг давно уже познакомился с этой игрой — в том объеме, в каком ему хотелось. Ему она не представлялась привлекательной — развлечение вроде бокса или акробатических упражнений. Чтобы влезть в нее как следует, надо было окунуться с головой во все подробности и расхождения интересов и честолюбивых замыслов весьма мелкотравчатой публики. Иное дело — внешняя политика, ведшаяся на уровне единиц крупного масштаба. Это позволяло Адамсу поддерживать личные отношения с Хеем и делало их невозможными с Рузвельтом и Лоджем. В чисто воспитательных целях то, о чем здесь идет речь, заслуживает внимания молодых людей, втянутых в политику. Внутреннее развитие страны осуществляется при помощи различных видов механической энергии — пара, электричества, энергии, даваемой печами, и тому подобным, — управлять которыми должны десяток-другой лиц, проявивших к этому делу способности. Внутренней функцией государственной власти становится задача контролировать этих людей, которые в социальном отношении столь же недоступны, как языческие боги, единственно достойные познания и тем не менее непознаваемые, и при всем желании ничего не могут сказать по политическим вопросам. Большинству из них вообще нечего сказать; они так же немы, как их динамо-машины, поглощенные производством или экономией энергии. Их можно считать попечителями общества, и, поскольку общество признает их деятельность, оно должно даровать им этот титул; но энергия остается такой же, как и прежде, независимо от того, кто ею управляет, и она будет господствовать над обществом так же беспристрастно, как общество господствует над своими истопниками и рудокопами. Современная политика по существу является борьбой энергий, а не людей. Люди с каждым годом все в большей степени превращаются в создания энергии, сосредоточенной в главных энергостанциях. Борьба идет уже не между людьми, а между двигателями, которые правят людьми, а последние склонны подчиняться действию этих движущих сил.
Такова мораль, которую люди никак не хотят признать, особенно в таких средневековых областях деятельности, как политика и поэзия, и учителю не к чему доводить ее до их сознания. Единственное, на чем он настаивает, — в делах внутренней политики каждый работает ради какой-то близкой цели, как правило, решая частную задачу, к тому же неизменно в пределах непосредственной видимости, тогда как во внешней политике взгляд направлен далеко вперед, обнимая поле деятельности, широкое как мир. В этой области любой ученый может увидеть, что ему делать. И поэтому для истории международные отношения являются единственным верным критерием движения, единственной основой для систематизации фактов. Адамс всегда утверждал, что единственной твердой основой для создания исторических схем являются международные отношения.
Адамс не стремился убеждать кого-либо в справедливости такой точки зрения, но долг наставника обязывал искать ей объяснение, а чувство дружбы подтверждало правильность принятого решения. Государственный секретарь, как и историк, всегда обречен на одиночество. Призванный видеть многое вокруг себя, он соизмеряет силы, о которых партийные вожди не имеют понятия, и знает, что конгресс со дня своего основания всегда был более или менее ему враждебен. Государственный секретарь существует единственно для того, чтобы помнить о существовании мира, который конгресс предпочел бы игнорировать, соблюдать обязательства, выполнению которых конгресс по возможности всячески противится, заключать соглашения, которые конгресс подвергает сомнению и пытается обратить в свою пользу или просто нарушить. Что же касается сената, то этот верховный орган неизменно начинал против государственного секретаря тайную войну, когда тому приходилось использовать свои полномочия для решения вопросов, выходящих за рамки обычного назначения консулов.
Таковы уроки истории, и ваше право принимать их или оспаривать. Но престарелому ученику она позволила изучить дополнительный материал, ибо сделала Хея его лучшим наставником начиная с 1865 года. Хей оказался самой замечательной фигурой из всех, когда-либо занимавших пост государственного секретаря. Он пользовался влиянием, каким на этом посту еще никто не обладал, благо за ним стояла нация, какой еще не знала история. Ему не приходилось писать правительственные ноты; он не нуждался в помощи и обходился без советов и рекомендаций; но внимательному ученику, жаждавшему знаний, мог быть полезен, как ни один наставник в мире. А Адамс жаждал знаний — хотя бы для того, чтобы составить схему путей международного развития лет этак на пятьдесят вперед, произвести триангуляцию в будущее, определить размах и ускорение движения в политике начиная с 1200 года, как пытался определить его применительно к философии и физике, финансам и энергии.
Хей уже так долго стоял во главе департамента иностранных дел, что в конце концов события сами повернули в нужном ему направлении. Ценой бесконечных усилий ему удалось одержать невиданную дипломатическую победу — добиться того, чтобы сенат разрешил Великобритании — всего при шести голосах против! — отказаться, без соответствующего возмещения, от предоставленных ей по договору прав, за которые она зубами и когтями цеплялась целых пятьдесят лет.[761] Этот беспрецедентный успех в отношениях с сенатом позволил Хею продвинуться еще на шаг в его усилиях добиться всеобщего мира. Сенат уже не мог блокировать дальнейшие переговоры с Англией, Англия сложила оружие, и неприятностей можно было ждать только от Канады.[762] Следующим трудным шагом было добиться согласия Франции, и тут сенат встал-таки на его пути, но это дело взяла на себя Англия и благодаря политическим переменам во Франции достигла результата, который еще в 1901 году был бы немыслим. Следующим, и значительно более трудным шагом было ввести в этот сплав Германию, а затем двинуться к самой дальней цели удовлетворить и обезоружить наиболее несговорчивую из всех держав, Россию. Хей руководствовался в политической игре инстинктом, который можно было бы назвать маккинлизмом, — система промышленных объединений, фондов и трестов, созданная в Америке, могла быть создана в масштабах всего мира.
В этой системе историку, вскормленному на идеях восемнадцатого века, нечего было делать, да у него и не было ни малейшего желания в ней участвовать; но ничто не мешало ему ее изучать, и тут он, к своему удивлению, обнаружил, что этот капиталистический проект объединить правительства, словно железные дороги или плавильные печи, по своим возможным последствиям мало чем отличается от социалистических идей Жореса[763] и Бебеля.[764] Что не кто иной, как Джон Хей, принялся проводить социалистическую политику, казалось еще большей нелепостью, чем идея консервативно-христианской анархии, но именно парадокс стал важнейшей основой для принятия решений и в политике, и в науке. Достаточно было взглянуть на мир, чтобы убедиться: у Хея не было иного пути, как не было его и у Бебеля. Германии предстояло либо раздавить Англию и Францию, чтобы создать новую коалицию в системе «континент против континента», либо действовать с ними сообща. Оба плана поочередно приписывались кайзеру; один из них ему предстояло принять; достоинства как того, так и другого в равной мере были сомнительны, однако, допуская, что оба они выполнимы, Хей и Маккинли остановились на политике, цель которой была убедить кайзера вступить в так называемую коалицию угольных держав, вместо того чтобы создавать противоположный союз — коалицию пушечных держав, — растворив Германию в России. Таким образом, Бебель и Жорес оказались в одном лагере с Хеем и Маккинли.
Задача была интереснейшей, даже захватывающей, а бывшему солдату дипломатической службы времен Гражданской войны казалась такой же четкой, как геометрическое доказательство. Как последний, возможно, урок в его жизни, она была по-своему бесценна. Если воспитание не стоит на обеих ногах — теории и практике, — оно может только подвести, но Хей, пожалуй, лучше любого из своих современников владел и тем и другим, к тому же ни о чем, кроме политики, не думал.
Пожалуй, тут открывалась та вершина познания, какой только можно было достичь. Адамс имел возможность наблюдать своих наставников из правительственных сфер как раз в то время, когда правительство достигло вершин высочайшей активности и влияния. Начиная с 1860 года, несмотря на величайших учителей и огромнейшие затраты общества, делалось все мыслимое и немыслимое, чтобы научить их двоих — его и Хея — различать и понимать все пружины в механизме международных отношений; и весь политический аппарат нескольких великих держав служил лишь для того, чтобы снабжать их свежайшей и точнейшей информацией. Больше в смысле воспитания и образования сделать было уже невозможно.
К тому, как это сказалось на Хее, Адамс не имел отношения, но на нем самом преподанные им обоим уроки сказались самым чудовищным образом. Никогда еще он не чувствовал себя таким полным, таким непоправимым невеждой. Казалось, он не знает ровным счетом ничего — блуждает во мраке проваливается в бездну, а что еще хуже — им владело убеждение, что никто ничего не знает. Его по крайней мере поддерживала механическая вера в ценность некоторых ориентиров, на которые он полагался, — скажем, относительная энергия так называемых «угольных» держав или относительная инерция «пушечных», хотя ему было ясно: знай он относительную цену каждому человеку, как знал сокровенные мысли собственного правительства — окажись и царь, и кайзер,[765] и микадо[766] добрыми наставниками, каким оказался Хей, и примись учить его всему, что знали сами, — он все равно ничего бы не знал. Потому что они и сами ничего не знали. И только уровнем их незнания мог он оценить меру своего собственного.