Мчались годы, и времени оглянуться назад почти не оставалось. Так всегда бывает — несколько месяцев, обильные переменами, пробегают прежде, чем ум успевает их воспринять. Истаяла зима, расцвела весна, и Париж вновь раскрыл Адамсу свои объятья — правда, ненадолго. Из Америки прибыл Камерон и, сняв на три месяца замок Инверлоки, позвал своих друзей на постой. Но Лохбер редко кого дарит улыбкой, разве только собственных отпрысков Камерона, Макдональдсе, Кэмпбеллов и прочих детей тумана, — а летом 1902 года Шотландия даже менее обыкновенного была склонна играть улыбками. Со времени страшного неурожая 1879 года, когда и склоны Шропшира лишь кое-где покрылись весьма чахлыми всходами, в Британии не помнили такого хмурого лета. Даже когда его жертвы сбежали в Швейцарию, само Женевское озеро и Рейн показались им не такими уж ласковыми, и Адамс наконец решил ехать назад — в Париж, под сень Булонского леса, и, подобно кукушке, пристроиться в чужое гнездо. У дипломатов свои привычки! Рейнолдс Хит,[767] которого перевели в Берлин, предоставил Адамсу свою мансарду, и он затаился там на долгие месяцы, пестуя свое невежество.

Жизнь сама собой вывела его на рабочую колею. После стольких лет бесплодных усилий найти нужное течение, течение само подхватило его и, неся то назад, то вперед, неуклонно повлекло к океану. Уроки, преподнесенные летом, проверяются зимой, и Адамсу оставалось лишь наблюдать за движением звезд, угадывая по ним свой угол склонения, процесс, доступный лишь тем, чье самостоятельное движение уже исчерпалось. Для него так и осталось тайной, каким образом, ничего не зная о Фарадее, он стал имитировать Фарадеев фокус с силовыми линиями и увидел их вокруг себя, там, где прежде видел лишь линии воли. Возможно, незнание математики содействует тому, что разум рождает фигуры — образы — фантомы, — ведь ум наш в лучшем случае — неверное зеркало. Однако отраженный образ быстро становился простым, а силовые линии превращались в линии притяжения. Сила отталкивания воспринималась как борьба сил притяжения. Таким путем ум воспринимал механистическую теорию Вселенной, еще ее не зная, и тем самым открывал для себя новую фазу самовоспитания и образования.

Все это было воздействием двух факторов — динамо-машины и Мадонны. Для Адамса, как и для его учителей, чей список вел начало с того момента, как человек стал мыслить, камнем преткновения была вечная тайна движущей силы — зияющий провал всей науки. На протяжении тысячелетней истории человечества эта сила играла роль таинственной приманки, воплощенной в любви к богу и жажде могущества в будущем мире. После 1500 года, когда эта приманка стала терять свою силу, философы прибегли к некой vis a tergo[768] — чувству неведомой угрозы, подобной дарвиновской теории выживания наиболее приспособленных, а один из величайших мыслителей прошлого между Декартом и Ньютоном — Паскаль — полагал, что движущей силой в человеке является ennui. Чем не научная гипотеза! «Как я уже говорил, все беды человека от того, что он не умеет сидеть смирно». Действие рождается от беспокойства.

«Так проходит вся человеческая жизнь. Мы преодолеваем препятствия, дабы достичь покоя, но, едва справившись с ними, начинаем тяготиться этим покоем, ибо, ничем не занятые, попадаем во власть мыслей о бедах уже нагрянувших или грядущих. Но будь мы защищены от любых бед, томительная тоска, искони коренящаяся в человеческом сердце, пробилась бы наружу и напитала бы ядом наш ум».

Коль доброта не приведет его, так подтолкнет

Ко мне тоска и злая скука.

Ennui, не хуже естественного отбора, служило объяснением перемен, однако не могло объяснить направление этих перемен. И тут на помощь пришла сила притяжения — сила, воздействующая извне, формирующее влияние. Паскаль, как и все философы прошлого, именовал эту силу богом или богами. Совершенно безразличный к тому, каким именем ее называть, и желая только одного — установить, что это за сила, Адамс обратился непосредственно к мадонне Шартрской и попросил ее дать ему возможность узреть бога воочию, лицом к лицу, как святому Бернару.[769] Мадонна ответствовала, как всегда ласково, словно современная молодая мать, терпеливо снисходящая к мужской бестолковости:

— Знаешь ли ты сам, добрый мой отшельник, чего ищешь? Дом сей — церковь Христова! Если ты пришел сюда в поисках Христа, то, праведник ты или грешник, двери тебе открыты. Я и он — едины. Мы — Любовь. Другие энергии, коих у бога бесчисленное множество, нас не касаются, главным образом потому, что забота наша целиком о человеке, а человеку бесконечное должно оставаться неведомым. Но если ты тяготишься своим незнанием, взгляни вокруг, сколько здесь ученых мужей древности. Поговори с ними!

Таков был ее ответ. Так же отвечала и британская наука, повторявшая со времен Бэкона, что человеку не должно пытаться познавать непознаваемое, хотя и выше его сил отказаться от этого. Но слова Мадонны звучали убедительнее: как всякую женщину, ее интересовали не абстрактные совершенства, а лишь ее собственные, и это было честнее, чем сухое научное заключение. Ничего не было легче, как последовать совету мадонны, и Адамс обратился со своим вопросом к Фоме Аквинскому, который в отличие от современных ученых не замедлил дать ему ясный и четкий ответ:

«Христос и Богородица суть одна Сила — Любовь, простая, единственная в своем роде и способная удовлетворить все человеческие желания; но Любовь есть страсть и даже обычного человека заставляет действовать только пристрастно, так что тебе и мне как философам лучше от нее отказаться. Поэтому мы обращаемся к Христу и схоластической философии, которые представляют все остальные силы. Мы имеем дело с множественностью, которую именуем Богом. После того как Мадонна с присущей ей Силой — Любовью искупила все, что можно было искупить в человеке, схоластическая философия занялась всем остальным и придала ему форму, единство и мотивацию».

Такую концепцию силы было постичь легче, чем любую другую; оставалось только произвести то, что всегда обещала сделать церковь: изъять одним махом из этого построения не только человека, но и самое церковь, планету Земля, другие планеты и Солнце, что, очистив атмосферу, никак не задело бы средневековую науку. Искатель познания чувствовал себя в полном праве сделать то, что грозила совершить церковь: упразднить солнечную систему, чтобы полагать бога воистину сущим, непрерывным движением, всеобщей первопричиной и силой в бесконечном множестве взаимозаменяемых форм. Это был пантеизм, но схоластические доктрины не были чужды пантеизма, по крайней мере пантеизма в том виде, в каком он представлен в Energetik[770] у немцев, а их обязанностью было открытие конечной энергии, где мысль и действие сливались воедино.

С избавлением от человека и его разума универсум Фомы Аквинского казался даже более научно обоснованным, чем у Геккеля[771] или Эрнста Маха.[772] Называя Противоречие противоречием, Притяжение притяжением, Энергию энергией, идея Бога у святого Фомы обладала своими достоинствами. Современная наука не предлагает никакого доказательства, никакой теории, связывающей открытые ею силы, никакой системы, сочетающей духовное и физическое, тогда как у Фомы Аквинского все части вселенского механизма по крайней мере соединялись между собой. В тринадцатом веке, насколько мог судить поверхностный взгляд, полагали, что разум есть некий вид силы, восходящей к интеллектуальному перводвигателю, и источник всякой формы и последовательности во Вселенной — а потому только в нем и заключается доказательство единства. Без мышления не может быть единства — правильной последовательности или упорядоченного общества. Только мышление создает Форму. Разум и Единство благоденствуют вместе и вместе погибают.

От такого вывода становилось не по себе даже человеку, вдоволь потолкавшемуся на доброй полусотне дорог к познанию во всех частях света; ибо, если он считал себя обязанным отстаивать свой универсум, то, видимо, неизбежно попадал на путь, ведущий в церковь. Современная наука не давала гарантии единства. Искатель знания, подобно всем его предшественникам, чувствовал себя загнанным в угол, пойманным в ловушку, запутавшимся в вечных тенетах религии.

Правда, на практике эту дилемму ничего не стоило обойти, для чего возможны были два пути: первый — ее игнорировать, как чаще всего и поступали с большинством дилемм; второй — помнить, что церковь не приемлет пантеизм, считая его еще худшим, чем атеизм, злом, а потому ни за какие блага не станет иметь дело с пантеистом. Блуждая в дебрях незнания и псевдознания, нельзя было не встретить знаменитого медведя, так напугавшего играющих детей;[773] но даже прояви матерый зверь больше логики, чем его жертвы, всем нам еще из Сократа известно: больше всех ловушек опасайся ловушки, расставленной логикой — этим зеркалом ума. Тем не менее поиски единицы силы вели в катакомбы человеческой мысли, где сотни тысяч искавших знания нашли свой конец. Поколение за поколением ученые, старательные и честные, попав в эти лабиринты, со спокойной совестью оставались там навсегда и молча продолжали — вместе со знаменитейшими наставниками — идти путем псевдознания. Ни один из них так и не нашел дороги к выходу.

Удастся ли ему самому на нее выйти, Адамса заботило меньше всего, но одно ему было ясно: он не останется в катакомбах ради удовольствия пребывать в обществе Спинозы и Фомы Аквинского. Да, только церковь обеспечивала какое-то единство, но только историк знал, сколько крови и каких сокровищ это стоило человечеству. Был и другой, противоположный путь, на котором утверждение единства означало отрицание его; и отрицание это требовало усвоения новых уроков, нового воспитания и образования. В шестьдесят пять лет новое воспитание не сулило дать результаты лучшие, чем старое.

Современные законодатели и судьи не обладают уже, пожалуй, достаточными знаниями, чтобы обходиться с противниками единства так, как церковь, разве только дело доходит до бомбы; и ни один наставник не умел объяснить, что сам понимает под отрицанием единства. Общество, несомненно, карало бы этих возмутителей спокойствия, если бы в его среде нашелся хоть кто-то сведущий и понимающий, чем такое отрицание грозит. Что касается философов, то их, как правило, не слишком заботило, какие принципы общество принимает, а какие отметает, ибо каждый философ исходит из той точки зрения, что если ему, возможно, и посчастливилось сказать нечто верное хотя бы по одному вопросу, то в комплексе мнений отдельных личностей все заведомо неверно; но, игнорируя то, что высказывалось обществом, сам философ не уходил от него далеко. У нигилизма нет дна! Веками философы толпились на берегу этого мрачного моря, то и дело ныряя в его воды в надежде добыть жемчужину, но так ни одной и не добыли. Было очевидно, что дна они не достигают и им остается только признаться в этом. Нашла эту жемчужину, или, во всяком случае, так об этом заявляла, церковь, но начиная с 1450 года[774] появлялось все больше оснований для более широкого и глубокого толкования Единства, чем церковное, и этим наряду с церковью и государством, несмотря на строжайший запрет, занялись в университетах и школах.

Подобно большинству своих современников, Адамс принял на веру слово науки, что новая исходная сущность все равно что найдена. Это не был разум — вряд ли сознание, — но нечто вполне подходящее. Прошло, однако, шестьдесят лет ожидания, и, обозрев наконец видимые дали науки, Адамс пришел к выводу, что конечным ее синтезом и наивысшим триумфом является кинетическая теория газов, распространяющаяся, по-видимому, на все движение в пространстве и позволяющая отсчитывать время. Согласно этой теории, насколько он мог судить, любая часть пространства наполнена молекулами газа, которые, двигаясь по прямой со скоростью до мили в секунду, попеременно сталкиваются друг с другом до 17. 750. 000 раз в секунду. Вся материя — если только он правильно понимал — распадалась до этого предела, и единственное, в чем разнились мнения ученых, — это возможно ли расщепить атом до такого состояния, когда он целиком превратится в движение.

Таким образом, — если он не ошибался в своем понимании движения (что вполне могло быть) — научный синтез, обычно именуемый единством, был не что иное, как научный анализ, обычно именуемый множественностью. Оба сливались в одно, все формы бытия оказывались сменными фазами движения. Допустим, мир есть океан сталкивающихся друг с другом атомов, последняя надежда человечества. Что же будет, если человек выпустит из рук свой лот и уронит его в эту бездну? Полностью отказаться от единства? Что оно есть — единство? Зачем человеку нужно его утверждать?

Вместо ответа все только разводили руками. Наука, по-видимому, удовлетворялась сочетанием слов «всеобщий синтез», которое ее вполне устраивало, но в делах человеческих означало хаос. Собственно говоря, все были бы только рады поставить точку, не задаваясь больше этим вопросом, но анархист, вооруженный бомбой, требовал найти решение — с бомбой шутки плохи. Ставить точку было нельзя — нельзя, даже при всем удовольствии, какое доставляла чудо-картина идеального газа, где мириады атомов, словно автомобили в Париже, сталкивались по семнадцать миллионов раз в секунду. Наука сама завела себя на край бездны, и ее усилия не свалиться вниз были столь же жалкими, как попытки через нее перепрыгнуть, а старый невежда не чувствовал ни малейшего побуждения утруждать себя поисками выхода. Он понимал: единственный выход, какой ему оставался, был в vis a tergo, обычно называемой словом «смерть». Он вновь принялся за своего Декарта, углублялся в Юма и Беркли, с трудом продирался сквозь Канта, подолгу задумывался над Гегелем, Шопенгауэром, Гартманом,[775] чтобы потом успокоить сердце любимыми греками — все с той же целью: выяснить, что же такое единство и что случится, если человек отвергнет его.

Единство, по всей очевидности, никем и не отвергалось. Напротив, все философы, как разумные, так и безумные, утверждали его без всяких сомнений. Даже анархисты в своих крайних суждениях не отказывались признавать два начала — добро и зло, свет и тьму, — составляющих единство. Даже пессимизм, каким бы черным его ни изображали, довольствовался тем, что вместил весь противоречивый мир в человеческое сознание как единую волю и трактовал его как «представление». Метафизика неизменно повторяла, что мир есть единое сознание, а сознание — единый мир, и философы согласились, что, как в кинетической теории газов, мир можно рассматривать как движение духовного начала и поэтому как единство. Мир можно познать лишь через собственное «я», а это уже была психология.

Из всех форм пессимизма наименее привлекательна для историка онтологическая. Из всех исследований менее всего он хотел бы заниматься изучением собственной души. Ничто не оборачивалось такой мучительной трагедией, как выворачивание себя наизнанку, тем более что в этом деле как сказал Мефистофель о Маргарите[776] — он не был бы первым. Чуть ли не все величайшие умы, какие знает история, подвергали себя интроспекции, и те, кто по толстокожести вынесли эту пытку, не сообщили миру ничего такого, что повлияло бы на других. Поколение Адамса не составило здесь исключения. Уже с 1870 года его друзья десятками пали жертвами этого поветрия. За двадцать пять лет накопилась целая библиотека подобных исследований. Гарвардский университет стал их центром, Франция открывала для них клиники, Англия — специальные журналы. Ничего не могло быть проще, как вынуть из себя душу и спросить друзей-психологов, что с нею делать; тем паче что такое исследование ни для той, ни для другой стороны не имело ровным счетом никаких последствий: души, хорошие или дурные, давно уже ничего не отражали, а жалкий их остаток при всем желании ничего нового не воспринимал. Тут важно было другое — выяснить, что они рассчитывают с нею сделать.

Увы, к этому времени молчаливое блуждание усталого пилигрима по путям незнания завело его в такие дебри, что он уже не различал ни единой тропы, не разбирал ни единой вехи. Измерить глубины новой психологии оказалось ему не по силам, и он лишний раз убеждался, что в этой области, как и в области математики, его умственные способности, коль скоро таковые у него вообще наличествовали, атрофировались. И поскольку оценить новую науку он не мог, ему оставалось лишь задать простейший вопрос: признает ли она душу или сознание — субстанцией? Из прочитанного в книгах напрашивался вывод, что в некоторых случаях психологи различали у души несколько ипостасей, каждая из которых сознавала себя отдельно и была устойчива, индивидуальна и неповторима. Этот факт никого не мог поразить: с самых ранних исторических времен это свойство считалось привычным для души, и теперь было известно любому из знакомых Адамса, кто хоть раз принимал наркотик, горел в лихорадке или просто съел гренок с сыром на ночь. Естественно, никто не мог уследить за всеми перипетиями какого-нибудь яркого сна, но и не нуждался в разъяснениях, будто действующие лица, вызванные к жизни его сознанием, не суть он сам или не имеют отношения ко всему, что он признает за собой. Новая психология шла еще дальше и полагала, что ей удалось расщепить личность не просто надвое, но на несколько сложных групп — нечто вроде телефонных узлов или систем, где каждая ячейка может по желанию быть изолирована или включена в сеть и чьи физические действия являются оккультными, так как не вызваны известными формами силы. Дуализм стал, по-видимому, таким же общим местом, как двойные звезды. Раздвоенные личности попадались на каждом шагу, и даже среди ближайших знакомых. Приводимые факты выглядели достоверными или, во всяком случае, не менее достоверными, чем все прочие; они нуждались только в объяснении.

Последнее не касалось нашего невежественного пилигрима, который никоим образом не считал себя к этому причастным. В его представлении этот конгломерат выступал в виде велосипедиста, который автоматически сохраняет равновесие, подавляя все низменные стороны своей души, но неизбежно летит вниз — в хаос подсознания, как только позволяет хоть одной из них себя оседлать. Единственной абсолютной истиной был хаос подсознания — и это мог ощутить каждый, стоило только захотеть.

Так ли понимала это наука психология или иначе, не имело большого значения для историка, который в силу своей профессии занимался исследованием собственного «я». Тем не менее новые открытия произвели на него огромное впечатление. Он просыпался в ужасе: ему казалось — он свалился с велосипеда. Если его сознание наподобие магнита и в самом деле во сне рассеивает силовые линии, а бодрствуя, дает им нужное направление какое же из этих двух состояний для него нормально? Душа, подобно телу, сохраняет единство, если не теряет равновесия. Однако профессор физики, растянувшийся на тротуаре и расшибивший себе лоб, знает немногим больше идиота, который сбил его с ног. Правда, профессор все-таки знает — а идиот не знает! — что нормальным состоянием для него является идиотизм или отсутствие равновесия, тогда как здоровая психика — искусственное, неустойчивое состояние. Нормальным для мышления является дисперсия, сон, греза, алогичность, одновременное действие разных мыслительных центров без центрального контроля. Искусственное равновесие — благоприобретенное свойство. И сам он — акробат, который с карликом на спине идет через пропасть по канату и, как правило, ломает себе шею.

На этом пути — пути новейшей науки — никакого единства впереди не было видно — ничего, кроме распадающегося разума, — и историк чувствовал себя отброшенным назад к концепции постоянной Силы, без таких факторов, как Раса, Пол, Школа, Страна или Церковь. К этому неизменно приходили все сколько-нибудь серьезные мыслители, и это неизменно служило к их вящей славе — так было с Гиббоном, Боклем и Огюстом Контом. Благодаря их методу в исторической науке был сделан пусть небольшой, но все же рывок вперед. Они по крайней мере вывели закон, согласно которому, если история имеет в виду исправлять допущенные ею отдельные ошибки, ей необходимо обрести шкалу ценностей для всего процесса в целом. И сколько бы те или иные историки ни пренебрегали этим выводом в своих оценках, необходимость такой шкалы для оценки деяний человеческих, как и для пространства и времени, не подлежит сомнению, и без нее историк всегда останется в науке младенцем.

Любому школьнику ясно: если полагать, что человек есть сила, то измерять ее следует движением относительно точки покоя. Психология помогла здесь тем, что подсказала отправную точку — момент в истории, когда человек видел в себе перл творения и считал себя частицей единого мироздания. Восемь, а то и десять лет занятий историей привели Адамса к заключению, что таким периодом в жизни человечества был промежуток между годами 1150-м и 1250-м, воплотившийся в Амьенском соборе и трудах Фомы Аквинского, и что именно эту эпоху следует взять за начало отсчета, от которого, не углубляясь в детали, а лишь устанавливая необходимые соотношения, можно измерять движение человечества вплоть до его, Адамса, времени. Изучать это движение можно в двух аспектах одновременно — в его философском и механическом развитии. Поставив себе задачу, Адамс приступил к написанию книги, которую мысленно озаглавил «Мон-Сен-Мишель и Шартр. Исследование единства тринадцатого века». Отсюда, как ему казалось, он мог сделать шаг к следующей точке, которую предполагал, скорее всего, назвать «Воспитание Генри Адамса. Исследование множественности двадцатого века». С помощью этих двух отправных точек он рассчитывал наметить свои ориентиры, предоставляя любому более, чем он, сведущему человеку вносить в них свои коррективы. На этом он и отплыл домой.