Вашингтон всегда вызывал к себе интерес, но в 1900 году, как, впрочем, в 1800-м, главное его достоинство состояло в той дистанции, что отделяла его от Нью-Йорка. Нью-Йорк стал вселенским городом — почти неуправляемым, — и назначение Вашингтона в 1900 году, как, впрочем, и в 1800-м, состояло в том, чтобы все же им управлять. В прошлом веке Вашингтон мало в этом преуспел, и не было оснований ждать успехов в будущем.

Для исследователя, чьи лучшие годы прошли в размышлениях над политическими концепциями Джефферсона, Галлатина и Медисона, задача, за которую теперь взялся Рузвельт, представляла несомненно исторический интерес, хотя результата можно было ожидать не ранее чем через полвека. Измерить силы, как и понять их расстановку, на данный момент было невозможно: пока они даже никак не определялись, разве только в области иностранных дел; поэтому при поисках разумного пути Вашингтон можно было как бы и не принимать во внимание. Президент не мог оказывать серьезного влияния на ход иностранных дел, правда, мог за ними по крайней мере более или менее пристально следить.

Хей достиг вершины своей карьеры, но понимал, что силы его на исходе. Выполняя взятую на себя задачу держать двери Китая «открытыми»,[777] он чувствовал, что они вот-вот закроются. Практически он единственный во всем мире выступал за политику «открытых дверей», хотя и знал, что они же его и прихлопнут. Но удача сопутствовала ему и на этот раз. Даже когда в мае 1902 года умер сэр Джулиан Паунсфот, исполнявший свои обязанности с таким блеском, что бывший личный секретарь 1861 года только диву давался, его преемником назначили Майкла Герберта,[778] стоившего двух обычных дипломатов, Хею повезло и здесь. Дружеские отношения — лучший способ ослабить трение, а в политике потери от трения самые тяжкие. Перед Гербертом и его женой широко распахнулись двери и сердца в домах-близнецах на Лафайет-сквер — в этом маленьком мирке, придерживавшемся единого взгляда на внешнюю политику, — супруги стали там своими, и симпатия к ним продлила Хею жизнь, избавив от ненужного напряжения, но в то же время привела к крутому повороту в политике Германии. Вплоть до этого момента кайзер слыл — верно или неверно? — союзником русского царя по всем вопросам, связанным с Востоком. Холлебен и Кассини считались единой силой в восточных делах, и этот предполагаемый альянс внушал Хею немалую тревогу и причинял ему достаточно хлопот. И вдруг Холлебен, который, казалось, не имел иных помыслов, как любой ценой предупреждать малейшие желания кайзера, получил телеграмму, предписывавшую ему, сославшись на болезнь, немедленно возвратиться в Германию, что он и выполнил в двадцать четыре часа. Меры, применявшиеся германским министерством иностранных дел в отношении своих сотрудников, всегда были крутыми, даже безжалостными, но, как правило, подкреплялись теми или иными убедительными доводами. На сей же раз никаких видимых причин для немилости кайзера к Холлебену не было, и его отставку можно было истолковать только желанием немецкого государя иметь представителем в Вашингтоне более близкого себе человека. Вопреки установившемуся порядку он прислал в Вашингтон Шпека фон Штернберга,[779] который должен был противостоять Герберту.

Шпека встретил вполне теплый прием, а его присутствие в Вашингтоне оказалось полезным Хею, но не в личном плане — здесь выигрыш был невелик, — в политическом. Об официальных делах Хея Адамс знал не больше любого газетного репортера, но что касается дипломатического самообразования, последовательные шаги на этом поприще привели его к значительным успехам. Впрочем, он изучал ситуацию не ради Хея, а для собственных нужд. Он видел, как в 1898 году Хей склонил Англию к союзу с Америкой; он видел, как постепенно и неуклонно подводили Францию к решению вернуться в содружество атлантических стран; а теперь на его глазах произошел внезапный поворот Германии к Западу — бросок, рассчитанный с математической точностью. Хотел того кайзер или нет, но создавалось впечатление, что он намеренно демонстрирует свою независимость от России; Хею такое изменение фронта играло на руку. Этот поворот в политике Германии, по-видимому, изолировал Кассини и обнажал намерения России в отношении Маньчжурии,[780] которые с каждым месяцем становились все более угрожающими.

Излишне говорить, что кайзеровский coup d'etat[781] открывал историку целые неведомые континенты. При всей тщательности, с какой он следил за карьерой Вильгельма, ему и в голову не могло прийти, что тот способен на столь тонкие ходы, которые сильно повысили оценку его интеллектуальных данных в глазах историка и нарушили традиционную расстановку сил в искусстве управлять государством. То, что Германия так стремительно отказалась от ряда отдельных притязаний и была готова присоединиться к странам Атлантики, казалось парадоксом более убедительным, чем те, какими был усыпан жизненный путь Адамса, состоявший почти из одних парадоксов. Если бы удалось удержать Германию в системе стран Атлантики, мир был бы избавлен от разногласий лет на сто. За это не жалко было заплатить любую цену, хотя конгресс, скорее всего, не стал бы раскошеливаться. Так или иначе, кайзер одним энергичным поступком полностью развязал Хею руки, и теперь перед государственным секретарем оставалась лишь одна проблема — Россия.

Россия, несомненно, представляла собой проблему неизмеримо более сложную. За два прошедших столетия Европе удалось выявить всего один-два аспекта русского вопроса. Год, проведенный юным Адамсом в Берлине, не дал ему знаний по части гражданского права, зато открыл глаза на существование русской загадки, над которой немецкие и французские историки, подавленные ее гигантскими масштабами, бились почти с мистическим ужасом. Из всех стран загадка эта больше всего волновала Германию, но весною 1903 года даже перед глазами затворника с Лафайет-сквер, занятого исключительно попытками измерить движение исторического развития после крестовых походов, встала пугающая картина будущего миропорядка — или анархии? перед которой будут бессильны его телескопы и теодолиты.

С каждым днем развертывающаяся в мире драма становилась все более захватывающей: в русском правительстве обнаружились явные признаки разногласий; распоряжения, исходившие от Ламсдорфа[782] и Витте в отношении Маньчжурии, не исполнялись. Историки и исследователи не имеют права на симпатии и антипатии, но у Адамса были личные основания хорошо относиться к русскому царю и его народу и желать им добра. В нескольких подробно и тщательно разработанных главах написанной им истории он уже рассказал, как в 1810 году благожелательность Александра I определила судьбу Дж. К. Адамса, заложив основу для его блестящей дипломатической карьеры, которая в итоге привела его в Белый дом. У самого Адамса — человека, ведшего незаметное существование, — также имелись достаточно веские причины испытывать благодарность к Александру II, чья политика твердого нейтралитета в 1862 году[783] уберегла его от многих гнетущих дней и ночей. К тому же он немало повидал в России и теперь радовался железным дорогам, прокладываемым Хилковым, и промышленным предприятиям, возводимым графом Витте. По мнению Адамса, последним и величайшим триумфом в истории было бы присоединение России к странам Атлантики и честный и справедливый раздел зон влияния в мире между цивилизованными державами. Если бы их объединение продолжалось в том же темпе, в каком шло после 1840 года, эта цель могла быть достигнута в ближайшие шестьдесят лет и Адамс мог бы уже сейчас составить предположительную карту-схему международного единства. Однако на данный момент картину застилал туман глубочайших сомнений и неведения. Никто, по-видимому, ничего не знал — ни царь, ни дипломаты, ни кайзер, ни микадо. Отдельные русские были видны насквозь: их дипломатические ходы не отличались глубиной, и Хей, возможно, потому и покровительствовал Кассини, что тот не умел скрывать свои чувства и почти открыто сожалел, что, двигая на Китай гигантский вал русской инерции, он тем самым двинул его против Хея. Куда охотнее он двинул бы его против Ламсдорфа и Витте. Политическая доктрина Кассини, как и всех русских, состояла из единственной идеи: Россия должна наступать и силой своей инерции крушить все, что окажется у нее на пути.

Для Хея, как и для его политики блоков, унаследованной от Маккинли, непреодолимость русской инерции означала провал его идеи американского лидерства. Когда русский вал накатывался на соседний народ, он поглощал его энергию, вовлекая в развитие собственных нравов и собственной расы, которые ни царь, ни народ не могли, да и не хотели, перестраивать на западный образец. В 1903 году Хей видел, что Россия сметает последние преграды на пути движения ее необъятной массы к Китайскому морю, Стоило гигантской силе инерции, именуемой Китаем, слиться с огромным колоссом Россией — в единое целое, их совместное движение уже не могла бы остановить никакая, даже сверхмощная, новая сила. И тем не менее, даже если бы русское правительство в момент высочайшего озарения воспользовалось для этой цели десятком-другим людей типа Хилкова и Витте, да к тому же позаимствовало ресурсы своих европейских соседей, ему вряд ли оказался бы по плечу подобный груз; впрочем, оно и не пыталось взвалить его на себя.

Таковы были основные пункты, которые вашингтонский комарик нанес в свою схему политического единения весной 1903 года и которые казались ему незыблемыми. Россия крепко зажала в кулак Европу и Америку, а Кассини Хея. С открытием Транссибирской железной дороги любое противодействие России стало нереальным. Японии оставалось лишь смириться, выговорив по возможности лучшие для себя условия. Англии — пойти на уступки. Америке и Германии — наблюдать за продвижением лавины. Стена русской инерции, отгородившая Европу от Балтики, неизбежно должна была отгородить и Америку от Тихого океана, а политика «открытых дверей», проводимая Хеем, потерпеть крах.

Таким образом, несмотря на блестящий ход кайзера, игра казалась проигранной, а движение России на восток должно было в силу одной своей массы увлечь за собой Германию. На взгляд скромного историка с Лафайет-сквер, проигрыши в игре Хея били только по Хею, для него самого главный интерес заключался в игре, а не в ставках, и так как он питал отвращение к газетам, просеянным цензурой — поскольку предпочитал отсеивать сообщения сам, — ему так или иначе необходимо было провести какое-то время в Сибири или в Париже, а подбить свои бесконечные столбцы вычислений он мог с равным успехом в любом из этих мест. Его схема опиралась не на цифры, а на факты, и он стал решать следующее свое уравнение. Атлантике предстояло иметь дело с огромной континентальной массой, наступавшей на нее подобно леднику, причем наступавшей осознанно, а не только движимой силами механического тяготения. Именно такой видела себя Россия, и такой следовало видеть ее американцу; ему оставалось лишь измерить, если это было в его возможностях, ее массу. Что было в ней сильнее — объем или сила движения? Чем и где была vis nova,[784] которая могла устоять под натиском этого необъятного ледника vis inertiae? Что представляло собой движение инерции и каковы его законы?

Разумеется, законов механики Адамс не знал, но, полагая, что может в них разобраться, обратился к книгам. Оказалось, что силой инерции занимались люди помудрее, чем он. Словарь определял инерцию как свойство материи оставаться в состоянии покоя, пока она находится в этом состоянии, а находясь в движении, двигаться по прямой. Однако его собственный ум отказывался вообразить себя в состоянии покоя или движения по прямой, и Адамсу, как всегда, пришлось позволить ему вообразить нечто третье, а так как дело касалось ума, то есть сознания, а не материи, он по собственному опыту знал, что его ум никогда не бывает в покое, а — в нормальном состоянии — всегда движется относительно чего-то, называемого им мотивом или импульсом, и не движется без мотивов или импульсов, приводящих его в движение. Пока мотивы эти привычны, а интерес к ним носит постоянный характер, производимый результат можно для удобства назвать движением по инерции в отличие от движения, вызываемого новым и более сильным интересом. Но чем больше масса, которую нужно привести в движение, тем больше должна быть сила, чтобы придать ей ускорение или его погасить.

Это казалось просто, как течение воды; но простота — самая коварная из всех возлюбленных, когда-либо водивших за нос мужчину. Год за годом и ученики и учителя жаловались на то, что человеческие умы инертны по-разному. Различия доходили до полных противоположностей. Одни откликались только на привычное, другие — только на новое. Тип мышления классифицировался по расам. Ум и способности классифицировались баллами в классных журналах. Нет двух людей, мыслящих одинаково, ни среди мужчин, ни среди женщин, а женщины в целом думают иначе, чем мужчины.

Инерция расы была, по-видимому, постоянным свойством и в случае русских составляла главную трудность для их будущего. История уходила от ответа на вопрос, удавалось ли преодолеть инерцию расы, воссоздавая ее заново, не разрушив при этом самой расы. Преодолеть инерцию пола не удавалось никогда. Из всех видов этой инерции самыми типичными были материнство и продолжение рода; свойство женщины идти по этому пути, данному ей навсегда, оставалось неизменным, связывая историю человечества единой, непрерывной и непрерываемой последовательностью. Все что угодно могло иссякнуть, но женщина должна была продолжать род, как продолжала его в силурийском царстве Pteraspis; пол — важнейшее условие существования жизни на Земле, раса — преходящее. Если законы инерции и должны где-либо непременно существовать, так это в женском уме. Американцы всегда подчеркнуто игнорировали аспект пола, и в американской истории почти не упоминалось женских имен, в английской же к ним проявляли предельную осторожность, словно речь шла о новом, пока еще не описанном наукой виде живых существ. Однако если проблема инерции суммирует основные трудности для расы, то для пола она имеет еще большее значение, в особенности у американцев. Задача проследить за ускорением или замедлением в развитии американской женщины представляла для Адамса несравненно больший интерес, чем задача изучить развитие любой расы, будь то русская, китайская, азиатские или африканские.

В отношении этого предмета, равно как сената и банков, Адамс придерживался мнения, явно уводившего в восемнадцатый век. С годами его все меньше интересовали социальные устои прошлого, зато женщина прошлого стала для него своего рода страстью. Без понимания того, как развивались взаимоотношения между мужчиной и женщиной, история, с его точки зрения, была пустой проформой. Мысль о роли женщины в развитии человечества стала навязчивой идеей и так его захватила, что, беседуя с женщинами, он только об этом и говорил, а исходя из того, что женский ум сильнее в своей подсознательной сфере и чрезвычайно чувствителен ко всякого рода намекам, использовал всевозможные уловки и приемы, чтобы заставить его раскрыться. Женщина редко осознает ход своих мыслей, но ей так же любопытно понять самое себя, как мужчине понять ее, и она намного быстрее мужчины реагирует на неожиданную мысль. Иногда на званом обеде, улучив момент, когда общая беседа затухала, Адамс предлагал какой-нибудь очаровательной соседке неожиданный вопрос, придав ему наиболее мягкую форму. Не может ли она объяснить ему, спрашивал он, почему американская женщина так и не состоялась. Ответ следовал без промедления и был почти всегда неизменен: «Потому что не состоялся американский мужчина». Вот так-то!

Американской женщине Адамс был обязан больше, чем всем известным ему соотечественникам-мужчинам, и не испытывал ни малейшего желания заступаться за свой пол, который и сам умел за себя постоять. Все же ему было любопытно узнать, в какой мере женщина здесь права, и, продолжая выпытывать, он обычно пускал в ход еще одну уловку — утверждал, что женщина духовно выше мужчины. Если это и не было полной правдой, то по крайней мере комплиментом, который он считал своим долгом сказать. Иногда эти его эскапады в застольных перестрелках кончались весьма рискованными выпадами по адресу известных лиц или его самого. Так, весной 1903 года, как раз накануне намечавшегося в мае отъезда в Европу, он получил записку от невестки — миссис Брукс Адамс, где сообщалось, что она вместе со своей сестрой, миссис Лодж, и сенатором прибудут к нему на прощальный обед; такая же записка пришла от Бея Лоджа и его очаровательной жены; затем к этой компании присоединились миссис Рузвельт и, наконец, Майкл Герберт, решивший развеять тоску, которая терзала его в отсутствие дражайшей половины. Все собравшиеся за столом Адамса были людьми настолько близкими, что могли вести себя вполне свободно, а потому, естественно, не отказали себе в удовольствии пройтись насчет излюбленной их хозяином темы. Адамс тоже не остался в долгу.

«Да, американский мужчина не состоялся! Все вы не то — не то! запальчиво заявил он. — Разве у моей невестки не больше здравого смысла, чем у моего братца Брукса? Разве Бесси не стоит двоих таких, как ее муж Бей? Разве мы не предпочли бы выбрать сенатором миссис Лодж, а не Кэбота? Был бы у президента хоть малейший шанс им стать, если бы его соперником была миссис Рузвельт? Не хотите ли по пути домой завернуть в посольство и осведомиться, кто бы вел там лучше дела — мистер Герберт или его жена?»

Мужчины посмеялись — немного! Каждый, надо полагать, соглашался в душе, что его жена и впрямь незаурядная, даже выдающаяся женщина. Кто-то даже возразил, что присутствующие за столом дамы не подходят под «статистическое среднее». Но и присутствующие там мужчины, парировал Адамс, много выше «средних», и, более того, он, пожалуй, не возьмется назвать и полудюжины равных им личностей.

В шутку или всерьез, проблема эта всегда задевала всех за живое. Чем умнее была женщина, тем острее она сознавала незавидность своего положения. Тем больше горечи испытывала в душе. Даже семью ей не удавалось сохранить: дети разлетались, едва успев опериться. Семья, как и рыцарство, ушла в небытие. Американской женщине не только не удалось создать новое общество, которое бы ее удовлетворяло, но и отстоять свое место в старом, где господствовали государство и церковь; ей в основном предоставили лишь возможность украшать собою театральные ложи и уличную толпу. Она могла ослеплять знаменитыми бриллиантами и блистать остроумием, сверкающим, как драгоценные камни, в залах великолепнее богатейших атриумов Рима в лучшие его времена, но встречалась только с представительницами собственного пола — правда, достаточно образованными, чтобы стоило среди них сиять, и достаточно понимающими, чтобы ее должным образом оценить. Ей дозволялось идти своим путем без принуждения или ограничений, но она не знала, что ей делать со своей свободой. Никогда еще мир не знал такой умелой и преданной матери, но к сорока годам эта ее миссия была исчерпана, и ей не оставалось иных занятий, как исполнять прежние домашние обязанности или посещать вашингтонское общество, где уже сто лет ей были предоставлены все возможности, но ничего не удалось создать, кроме пестрой толпы, в которой девять из десяти мужчин не желали, вопреки ее стараниям, следовать хорошим манерам, а с десятым ей было смертельно скучно.

Высказывая мнение по какому-нибудь предмету, следует опираться на науку, но в данном случае суждение сенатора или профессора, председателя государственного комитета или президента железнодорожной компании стоило меньше, чем мнение дамы с Пятой авеню. В этой, важнейшей из всех, социальной проблеме мужчины явно разбирались хуже женщин, поскольку ни одна женщина в мире со времен пресловутого змия[785] не питает ни малейшего почтения к ученым суждениям. К тому же и собственные научные интересы Адамса были от всего этого достаточно далеки. Он изучал законы движения и за этим занятием натолкнулся на две существенно важные для Америки проблемы — инерции расы и инерции пола. Видя, как на протяжении последних двадцати лет граф Витте и князь Хилков обрушивали на русскую инерцию искусственно выработанную энергию стоимостью примерно в три тысячи миллионов долларов, он непременно желал знать, какой это дало эффект. Он видел, как начиная с 1840 года искусственно вырабатываемая в Америке паровая энергия мощностью в двадцать — двадцать пять миллионов лошадиных сил, и еще много больше сэкономленной, расходовалась, в социальном смысле, на американскую женщину, которая составляла главную статью социальных расходов, и домашнее благоустройство — единственный предмет американской расточительности. Какой же результат, согласно научным представлениям об инерции и силе, это должно было дать?

В России из-за ее расовых особенностей и гигантских размеров результат еще не дал себя знать, но в Америке был уже очевиден и неоспорим. Американская женщина стала свободной — ничем не связанная, она металась в разные стороны, словно молекулы в Максвелловом[786] идеальном газе, и почти уже дошла до состояния, грозившего взрывом. Она стала свободной! Чтобы убедиться в этом, достаточно было провести неделю во Флориде или на борту любого океанского лайнера, пройтись по Вандомской площади или отправиться с туристской группой в Иерусалим. Скопища женщин! Такие же эфемерные, как тучи мотыльков, роящихся летом и исчезающих вместе с ним. В Вашингтоне роились другие скопища — всевозможные комитеты дам и дочерей американской революции, относившихся к себе чрезвычайно серьезно, или хороводы юных жен, помахивавших свежеотросшими крылышками. Но эти преходящие видения лишь весьма поверхностно приоткрывали суть явления. За ними во всех городах теснились мириады женщин нового типа: секретарши-машинистки и стенографистки, телефонистки и телеграфистки, продавщицы и швеи-мотористки — миллионы и миллионы женщин, о которых как о классе ни они сами, ни историки ничего не знали. Даже школьные учительницы разводили руками. Все эти новые женщины начали появляться после 1840 года, и к 1940-му им предстояло показать, что они такое.

Такие или иные, они не чувствовали удовлетворения, доказательством чему служили их порханье и суета, к тому же продолжали жить иллюзиями, упиваясь ими даже больше, чем церковь на четвертый век своего существования, и это, вероятно, помогало им выжить, но не позволяло увидеть будущее. Вопрос способно ли движение по инерции с определенной заранее функцией принять иное направление — оставался нерешенным. А решить этот, насущнейший из всех, вопрос необходимо было в течение жизни одного поколения американских женщин.

Американская женщина в лучшие свои годы — как и все женщины — обладала притягательностью для мужчины, но не той, какая исходит от примитивной женщины. Американка сформировалась в результате целого ряда самопожертвований, и ее главное очарование таилось именно в том, чем она пожертвовала. Присмотревшись к ней поближе, нетрудно было убедиться, что она, по-видимому, из последних сил старается во всем следовать мужчине, чей ум и руки отданы механизмам. Типичный американский мужчина не выпускал из рук руля и не сводил глаз с петляющей дороги: вся его жизнь зависела от того, сумеет ли он мчаться по ней со скоростью сорок миль в час, повышая ее до шестидесяти, восьмидесяти и даже ста, и ему было не до чувств, томлений или безумной любви, как было не до виски или других возбуждающих средств, если он не хотел сломать себе шею. Одновременно заниматься машиной и женщиной он не мог, и ему пришлось предоставить женщине, даже собственной жене, самой выбирать себе дорогу, и она — чему весь мир свидетель — пыталась найти ее там же, где и мужчина.

Чаще всего это приводило ее к трагическому результату, что в истории женщины не ново. Трагедия — удел женщины, начиная с Евы. Ей всегда недоставало физической силы — ее сила заключалась в том, олицетворением чего была Венера. Сила женщины состояла также в инерции вращения, а осью ее вращения были колыбель и семья. Мысль, будто женщина слаба, поставила историю человечества с ног на голову. Это была палеонтологическая ложь, над которой посмеялась бы даже самка обезьяны эпохи эоцена. Однако зерно истины тут, несомненно, было: если женская сила не будет прилагаться к своей извечной оси, она неизбежно найдет себе новую область применения, поплатится же за это семья. Преуспевая на новом поприще, женщина станет бесполой, подобно рабочей пчеле, и утратит энергию инерции в продолжении рода.

Старая как мир история! Женщины всегда восставали. Они делали своим оплотом религию — уходили в монастыри, в самопожертвование, в добрые дела — или дурные. Изучая женщину двенадцатого века или четвертого, времен Гомера или первобытных времен, историк видел одну и ту же женщину, вдохновленную иллюзиями рая или ада — тщеславием, интригами, ревностью, любовью к чудесам. Но американская женщина не знала ни иллюзий, ни тщеславных стремлений, ни новых источников брожения; у нее не было против чего восставать — разве только против материнства. Тем не менее с каждым годом восставших становилось все больше, пока они не заполонили все пути к восстанию. Даже поприще добрых дел по сравнению с двенадцатым веком сильно сузилось. Социализм, коммунизм, коллективизм, анархизм, сулившие блаженство на земле любому представителю мужского пола, отрезали женщине и те немногие пути, которые ей открыл капитализм, и она увидела перед собой будущее, где ей было уготовано место только в качестве штампованной фабричным способом обобществленной самки.

Рассчитывать на помощь мужчины ей не приходилось: инстинкт силы делал его слепым. Церковь знала о женщине больше, чем когда-нибудь будет знать наука, и историку, изучавшему истоки христианства, порою невольно приходило на ум, что церковь — создание женщины и что она создала ее как протест против засилья мужчины. Порою Адамс готов был утверждать, что причина, по которой мужчина ниспроверг церковь, таилась в ее женском начале. Но когда церковь была ниспровергнута, у женщины не осталось иного прибежища, кроме того, которое создал для себя мужчина. Она была свободна; ее разум больше не туманили иллюзии; ее не тяготили требования, предъявляемые к ее полу; она отбросила все, что могло не нравиться мужчине, и, хотя втайне сожалела об отброшенном, знала, что обратного пути у нее нет. Ей оставалось, подобно мужчине, прилепиться к механизмам. Американец уже не раз с удивлением отмечал, что не пользуется репутацией привлекательного мужчины; американка, напротив, неоднократно, к собственному удивлению, отмечала, что стяжала себе славу привлекательной женщины.

Честный историк не вправе ни восхвалять, ни поносить те силы, которые изучает. Исследуй он даже вымирание рода человеческого, он обязан относиться к этому как к факту, который надлежит классифицировать наряду со всеми прочими. В обществе, без сомнения, горячо обсуждался женский вопрос, хотя бы потому, что им интересовался президент, и видимое течение общественного мнения с такой же силой устремлялось в одну сторону, с какой неслышная подспудная деятельность влеклась в другую, истина же таилась в глубине подсознания женской души. Что мог здесь сделать престарелый джентльмен, пытающийся лишь познать закон инерции и установить пределы социальных отклонений? Склонить начальника статистического управления раздать анкеты всем женщинам с вопросом, хотят ли они иметь детей и сколько? Потребовать, чтобы сенат, где заседали восьмидесятилетние старцы, издал закон, обязующий всех женщин, замужних и незамужних, под страхом пожизненного одиночного заключения родить до тридцати лет не менее одного ребенка, содержание которого возьмет на себя казна? Нет, это было ему не под силу. А между тем именно к этому взывали статистические данные, и именно это требовалось для основания полноценного общества в будущем. В своих выводах Адамс целиком опирался на цифры рождаемости. С самими женщинами он, разумеется, не мог обсуждать этот важный вопрос, хотя они-то были как раз не прочь это сделать, — Фауст бессилен помочь женщине в ее трагедии. Он ничего не может ей предложить. Маргарита будущего сама должна была решить, лучше ей или хуже, чем Маргарите прошлых веков; сама сделать выбор, чьей жертвой предпочтет она быть: мужа, церкви или машины.

Перед лицом эти двух различных форм раз и навсегда данной инерции пола и расы — исследователь множественности склонялся к мысли, что — хотя он ничего не знает ни о той, ни о другой — проблема России все же решается легче, чем проблема Америки. Преодоление инерции расы и необъятной массы требовало огромной силы, и все же со временем их, возможно, удастся преодолеть. Но преодолеть инерцию пола, не уничтожив расу, было невозможно; тем не менее огромная сила, удваивающаяся каждые несколько лет, неуклонно стремилась ее преодолеть. Оставалось только в немом ужасе взирать на океан полнейшего невежества, уже захлестнувшего общество. Вряд ли можно было назвать второй такой же большой центр скопления человеческой энергии, который жил бы ослепленный столь глубокими и архаичными иллюзиями, как Вашингтон с его наивными деревенскими критериями, его южным и западным жизненным укладом и обычаями, его этическими нормами и представлениями об истории. Но даже в Вашингтоне общество, ощущая какое-то стеснение, понимало, что движений и брожений с него хватит. Ах, если бы стать рыбой-мечехвостом в заливе Куинси! Ах, если бы знать, что все неизменно — что ничто никогда не меняется — и что женские особи будут плавать в океане будущего точно так же, как плавали в прошлые времена, вместе с сарганом и акулой, и никогда не смогут измениться.