Из всех путешествий, предпринятых человеком после Данте, эта новая экспедиция вдоль берегов океана Множественности и Сложности обещала быть самой длительной, хотя пока еще не коснулась даже двух более или менее знакомых морей — Расы и Пола. Даже в этих небольших сравнительно водах наш навигатор потерял ориентир и отдался воле ветров. Совершенно случайно на помощь ветрам пришел Рафаэль Пампелли, который, оказавшись в Вашингтоне на пути в Центральную Азию, часто беседовал с Адамсом на волновавшие обоих философские темы и однажды обронил, что, по мнению Уилларда Гиббса,[787] тот много вынес из книги под названием «Грамматика науки», принадлежавшей перу Карла Пирсона.[788] Уиллард Гиббс, на взгляд Адамса, стоял в одном ряду с немногими величайшими умами своего столетия, и то, что ученый такого ранга «много вынес» из какой-то книги, крайне поразило Адамса. Получив из магазина названный том, он тут же за него засел. С того времени, как он отплыл в Европу и поселился в своем убежище на авеню дю Буа и вплоть до 26 декабря, когда вновь пустился из Шербура в обратный путь, Адамс только тем и занимался, что пробовал установить, чему Карл Пирсон мог научить Уилларда Гиббса.
И тут, более чем когда-либо прежде, роковым препятствием встало незнание математики. Дело было даже не в том, что Адамс не владел этим необходимым орудием познания, а в том, что не мог судить о полученных с его помощью результатах. Не зная в совершенстве французского и немецкого и часто ошибаясь в толковании изощренной мысли, скрытой в путанице языкового узора, все же можно схватить общую тенденцию, которая подводит к пониманию сложнейших значений даже у Канта и Гегеля, но там, где орудием мысли является алгебра, у исследователя нет права даже на малейшую ошибку. В тех частях «Грамматики», в которых Адамс сумел разобраться, он видел всего лишь развитие мыслей, выраженных в двадцатилетней давности книге Сталло, и так и не понял, чему же она могла научить такого титана науки, как Уиллард Гиббс. Тем не менее значение «Грамматики» далеко выходило за рамки ее научного содержания: она была своего рода исторической вехой. До сих пор ни один англичанин не осмелился на подобный шаг. Успехом «Грамматики» измерялся прогресс науки в эпоху, когда книгу Сталло в течение двадцати лет намеренно игнорировали, окружив обычным заговором молчания, неизбежным всякий раз, когда дело касалось мысли, требующей нового мыслительного механизма. Науке требуется время, чтобы, преобразовав свои орудия, следовать за революцией в пространстве; некоторое отставание всегда неизбежно; даже самые быстрые умы не способны мгновенно свернуть с накатанного пути. Однако значение подобных революций неоценимо, и даже падение или возникновение полудюжины империй вызвало бы меньший интерес у историка, чем книга, подобная «Грамматике науки», — в особенности у Адамса, потому что влияние Ленгли подготовило его к тому, что следует ожидать от ее появления.
Уже несколько лет Ленгли публиковал в «Докладах Смитсоновского института» различные революционные по духу статьи, предсказывавшие ломку научной догмы девятнадцатого века, и среди первых — знаменитое «Обращение» Уильяма Крукса[789] по вопросу об исследованиях в области психики, вслед за которым увидела свет серия статей о Рентгене и супругах Кюри, и каждая такая статья постепенно выводила законодателей науки от Единства на открытые просторы. Однако только Карл Пирсон собрал их всех в кучу и отдал на растерзание. Эта фраза — отнюдь не преувеличение по сравнению с той, с которой начинается его «Грамматика науки».
«Трудно даже вообразить что-либо более беспомощное в своей алогичности, — бросает он вызов своим ученым-коллегам, — чем положения о силе и материи, обычно приводимые в элементарных учебниках по физике», и далее объясняет, что главным автором этих «элементарных учебников» является не кто иной, как сам лорд Кельвин. Пирсон изгоняет из науки все, что внес в нее девятнадцатый век. Он заявляет своим ученикам, что им придется удовлетвориться лишь частицей Вселенной — причем крайне малой ее частицей, — тем ее крохотным участком, который объемлют их чувства, единственным, где причинно-следственная связь может считаться достоверной. Так глубоководная рыба признает достоверным лишь тот крохотный участок моря, на который падает от нее же исходящий луч. «Порядок и разумность, красота и доброта суть свойства и понятия, присущие лишь человеческому разуму». Это утверждение как общая истина вызывает, однако, сомнение, поскольку и в «разуме» кристалла, как подсказывают наши ощущения, по-видимому, присутствует и гармония, и красота. Однако, с точки зрения историка, интерес представляет здесь не общая истина, которую приписывают положениям, высказываемым Пирсоном, или Кельвином, или Ньютоном, а то направление или течение, которому они следуют; Пирсон же неуклонно утверждает, будто все наличные концепции должны быть упразднены, ибо: «Мы не можем с научной точки зрения выносить их за пределы наших чувственных восприятий». И далее: «В хаосе, существующем за пределами наших чувств, в „запределье“ чувственных восприятий, мы не можем предполагать наличие необходимости, порядка, системы, ибо все это — понятия, созданные человеческим разумом по эту сторону чувственных восприятий».
Следовательно, для всего, что находится за пределами наших восприятий, мы должны предполагать наличие хаоса:
«Короче, хаос — вот все, что наука может логически вывести для того, что находится за пределами наших чувственных восприятий».
Кинетическая теория газа является подтверждением конечного хаоса. Проще говоря, хаос есть закон природы, порядок — лишь мечта человеческая.
Никто не говорит все, что думает, и все же некоторые поступают именно так: ведь слова — уклончивы, а мысли — эластичны. Со времен Бэкона и Ньютона английская наука неустанно и страстно призывала не пытаться познавать непознаваемое, хотя в то же время требовала непрестанно думать о нем. Результатом явился хаос — словно в идеальном газе. Но научная мысль как таковая не интересовала Адамса. Он стремился обнаружить ее направленность и знал, что вопреки всем английским ученым, когда-либо жившим на свете, ему не миновать хаоса за пределами наших чувств: без этого он не сможет выяснить, чем стала британская наука, да и вообще всякая наука. Впрочем, так поступали все — от Пифагора до Герберта Спенсера, — хотя обычно наука исследовала сей безбрежный океан, предпочитая рассматривать его как упорядоченное Единство или Вселенную, и называла Гармонией. Даже Гегель, учивший, что каждое понятие включает в себя собственное отрицание, использовал это отрицание в целях достижения синтеза на более высокой ступени, пока не достигал универсального синтеза, где «конечный дух» познает самого себя, противоречие и все прочее. Только церковь решительно утверждала, что анархия не есть гармония, что дьявол не есть бог, что пантеизм хуже атеизма, а единство не выводится из противоречий. Карл Пирсон, по-видимому, соглашался с церковью, тогда как все остальные, включая Ньютона, Дарвина и Кларка Максвелла, с энтузиазмом пускались по океану сверхчувственного, называя его
Единый бог, единая система,
послушная единому закону,
к которой движется все сущее на свете. [790]
И вдруг, в 1900 году, наука, осмелев, заявила, что все не так.
Впрочем, была ли эта перемена и в самом деле столь внезапной, как казалось? То, что она произошла, не вызывало сомнений: достаточно было открыть любую газету. И менее всего мог отрицать неизбежность перемены тот, кто наблюдал ее приближение, считая эту перемену интереснее для истории, чем для самой науки. Размышляя об этом, Адамс вспомнил, что волны нового прилива зародились по крайней мере двадцать лет назад; что о них заговорили еще в 1893 году.[791] Каким же глубоким сном должен был спать в своем кресле ученый, который не вскочил как ужаленный, когда в 1898 году мадам Кюри бросила ему на стол свою метафизическую бомбу, названную ею радием! Ведь теперь не осталось и щелочки, куда можно было спрятаться. Даже метафизика двинула на науку зеленые воды из глубин океана сверхчувственного, и никто уже не мог питать надежды отгородиться от непознаваемого, ибо непознаваемое было познано.
Пришлось признать, что униформисты, царившие в науке в дни юности Адамса, оплели вселенную тенетами противоречий — полагая, правда, что это временная мера, с помощью которой будет достигнут «высший синтез», — и стали тихо его дожидаться, но так и не дождались. Они отказались выслушать Сталло. Не проявили интереса к Круксу. В конце концов, их вселенная развалилась под действием рентгеновских лучей, и Карл Пирсон одним ударом пустил развалившуюся посудину по воле волн, оставив науку плавать на сенсуалистском плотике среди хаоса сверхчувственного. Простому пассажиру всеобщее смятение казалось страшнее, чем кризис 1600 года, когда астрономы перевернули мир;[792] пожалуй, оно скорее напоминало конвульсии, сотрясавшие Европу в 310 году, когда Civitas Dei[793] освободилось от Civitas Romae[794] и христианский крест занял место римских легионов;[795] но историк относился ко всем этим событиям с равным интересом. Он знал: его мнения никто не спрашивает; правда, в последнем случае он и сам оказался на плоту, и от того, куда этот плот понесет, зависело его личное и финансовое благополучие.
В английской научной мысли всегда царили хаос и разлад, и на этом фоне шаг, предпринятый Карлом Пирсоном, означал все же какой-то прогресс. Зато немецкая мысль всегда блистала системой, единством и абстрактной истиной, причем до такой степени, что даже терпеливейшему иностранцу это действовало на нервы. Тем не менее именно к Германии, как к последнему прибежищу, обратился наш путешественник по неизведанным морям мысли в надежде вновь почувствовать себя молодым. Повернувшись спиной к Карлу Пирсону и Англии, он устремился в Германию, но не успел переправиться через Рейн, как на него обрушились целые библиотеки новых трудов, на титулах которых стояли имена Оствальда,[796] Эрнста Маха, Эрнста Геккеля и других, менее знаменитых ученых, среди которых Эрнст Геккель казался наиболее доступным, не только потому, что был самым старым, ясным и последовательным представителем механистической концепции XIX века, но и потому, что в 1902 году выпустил очередной труд, в котором со страстью пересмотрел свою веру. В этой книге только один параграф касается историка — тот, в котором Геккель, понизив голос почти до религиозного шепота, не без усилия над собой возвещает, что «подлинная сущность субстанции казалась ему все более и более чудесной и загадочной, по мере того как он все глубже постигал ее атрибуты — материю и энергию — и постепенно узнавал их бесчисленные проявления и их эволюцию». Поскольку Геккель, очевидно, все же пустился в путешествие по множественности, куда Пирсон запретил вход англичанам, он, несомненно, должен быть надежным лоцманом, по крайней мере на пути к подлинной «сущности субстанции», выраженной в ее атрибутах — материи и энергии; но Эрнст Мах пошел еще дальше: он вовсе отказался от материи, признавая только два процесса в природе — перемену места и взаимозаменяемость форм. Иными словами, материя есть движение, движение есть материя — ОНО движется.
Историку не было нужды вникать в научные идеи этих величайших умов; он лишь стремился понять соотношение их идей с теми, какие исповедовали их деды, и теми, какие должны родиться у их внуков, — общее направление. Он уже давно, вместе с Геккелем, достиг пределов противоречия, и Эрнст Мах не внес и толику разнообразия в положение о единстве противоположностей, но оба, по-видимому, соглашались с Карлом Пирсоном, что вселенная есть нечто сверхчувственное, а следовательно, непознаваема.
С глубоким вздохом облегчения наш путник вернулся во Францию. Здесь он чувствовал себя на твердой почве. Французы, исключая Рабле и Монтеня, никогда не проповедовали анархию — разве только как путь к порядку. В Париже хаос — даже порожденный гильотиной — всегда был единством. И дабы доказать это с математической точностью, высочайшим научным авторитетом Франции был признан господин Пуанкаре,[797] член Французской академии наук, который в 1902 году опубликовал сравнительно небольшую книжицу под названием «La Science et l'Hypothese»,[798] обещавшую быть более или менее удобочитаемой. Доверившись ее внешнему виду, Адамс покорно ее приобрел и тут же с жадностью проглотил, не поняв целиком ни единой страницы, но схватив общий смысл нескольких предложений, потрясших его до самых глубин невежественного ума, ибо они, насколько он мог судить, свидетельствовали, что и господина Пуанкаре занимают те же исторические вехи, которые и самого Адамса либо вели к желаемой цели, либо от нее уводили. «Мы вынуждены поступать так, — заявляет Пуанкаре, — как если бы простой закон при прочих равных условиях имел большую вероятность сравнительно со сложным законом.
Полвека назад человечество было убеждено, что природа любит простоту. С тех пор она то и дело нас опровергала. Ныне мы уже не приписываем такой тенденции природе и сохраняем от этой тенденции лишь то, что необходимо, чтобы наука не отклонялась от своего пути».
Наконец-то Адамс почувствовал под ногами твердую почву! История и математика сошлись. Прояви Пуанкаре вкус к анархии, его свидетельство имело бы меньше веса, но он, видимо, был единственным крупным ученым, в душе которого царили те же чувства, что и у историка: он понимал необходимость единства для вселенной.
«В итоге, — писал он, — произошло приближение к единству; правда, движение было не таким быстрым, как этого ожидали пятьдесят лет назад; самые его пути не всегда совпадали с ожидаемыми; но в конце концов приобретения оказались весьма значительными».
Подобное заявление казалось нашему невежественному путешественнику самым ясным и убедительным свидетельством прогресса, какие он до сих пор слышал. Однако он тут же наткнулся на другое высказывание, показавшееся ему совершенно несовместимым с первым:
«Нет сомнения, что, если бы наши методы исследования становились все более и более глубокими, мы открывали бы простое под сложным, потом сложное под простым, потом опять простое под сложным и так далее, причем предвидеть конечную стадию нам никогда не будет дано».
Математику такой математический рай бесконечных перестановок сулил вечное блаженство, историка же поражал ужасом. Удрученный незнанием математики, Адамс порывался спросить: а знает ли господин Пуанкаре историю? Потому что в том, что касалось истории, он явно исходил из ложной посылки, утверждая, будто прошлое демонстрирует постоянное чередование фаз простого и сложного — вопрос, над которым Адамс бился пятьдесят лет и был вынужден оставить его без ответа! — даже допуская такую же чересполосицу в будущем, которая в представлении этого усталого адепта единства мало чем отличалась от картины идеального газа согласно кинетической теории.
С того времени, когда обитавшие на деревьях обезьяны научились чесать языками, ни человеку, ни зверю не приходило в голову отрицать или брать под сомнение Множественность, Многообразие, Сложность, Анархию, Хаос. Всегда и везде Сложное было истиной бытия, а Противоречие — ее законом. С этого началась мысль. Сама математика началась со счета один, два, три, а затем воображение подсказало бесконечность этой последовательности, что и сам господин Пуанкаре, иссушая себе мозги, стремился доказать и защитить.
«В итоге можно сказать, — заключал он, — что разум обладает способностью создавать символы; благодаря этой способности он построил математическую непрерывность, которая представляет собой лишь особую систему символов».
Тем же легким прикосновением — разрушительнее сильнейших ударов англичан и немцев! — он ниспровергает саму относительную истину. «Как я отвечу на вопрос, является ли Евклидова геометрия верной? — спрашивает господин Пуанкаре и отвечает: — Вопрос этот лишен смысла!.. Евклидова геометрия есть и всегда будет наиболее удобной».
Даже в Париже был хаос — особенно в Париже, — как был и в Книге бытия. Однако все мыслящие существа в Париже и вне Парижа, не щадя усилий, доказывали, что в мире есть Единство, Бесконечность, Цель, Порядок, Закон, Истина, Универсум, Бог. Поначалу это считалось аксиомой, но затем, к величайшему смятению большинства, обнаружилось, что кое-кто это отрицает. Однако при всем том направление человеческой мысли с начала исторических времен оставалось неизменным. В своем «я» она создала универсум, сущностью которого была Абстрактная Истина, Абсолют, Бог! Для Фомы Аквинского универсум еще был личностью; для Спинозы — субстанцией; для Канта Истина была сущностью «я», синтетическим априорным суждением, категорическим императивом; для Пуанкаре она стала «удобством», а для Карла Пирсона средством обмена.
Историк не переставал повторять себе, что он в этом ничего не смыслит, что он лишь измерительный прибор — барометр, педометр, радиометр; и что все его участие в этом деле ограничивается измерением движения мысли, как оно представлено выдающимися мыслителями. Их высказывания он принимал как данность. Сам он знал не больше, чем светлячок о рентгеновских лучах — или о расе — или о поле — или об ennui — или о такте в музыке — или о муках любви — или о гране мускуса — или о фосфоре — или о совести — или о долге — или о значении Евклидовой геометрии — или неевклидовой — или о свете или об осмосе — или об электролизе — или о магните — или об эфире — или о vis inertiae — или о земном притяжении — или о сцеплении — или об эластичности — или о поверхностном натяжении — или о броуновском движении — или о десятках, сотнях, тысячах и миллионах химических реакций, происходивших в нем самом и вне его, — короче говоря, о той Силе, которая, как ему доверительно поведали, носила с десяток разных названий в различных учебниках, по большей части противоречащих друг другу и полностью, в чем он был убежден, недоступных его уму. Ясно же ему было лишь одно — что, согласно выводам новейшей и высочайшей науки, Движение, по-видимому, есть Материя, а Материя, по-видимому, есть Движение, хотя «мы, скорее всего, неспособны обнаружить», что есть каждое из них. Истории ни к чему знать, чем является каждое из них; ей необходимо знать, признает ли человек свое невежество — факт множественности, который не дается науке. Правда, наука оспаривала сам этот факт, но радий почему-то излучал нечто такое, что, очевидно, взорвало научные арсеналы и вызвало застой в научной мысли. Впрочем, с точки зрения истории в движении мысли открытие радия было лишь очередным этапом, в равной мере уже знакомым и необъяснимым, с какими человечество неоднократно имело дело, начиная со времени Зенона и его стрелы, — этапом в развитии, непрерывном от начала времен и прерывающемся в каждой последующей точке.[799] История занесла этот новый этап на свои скрижали, проложила курсом на своей карте и стала ждать, чтобы ей еще раз указали, по какому пути — неважно, верному или неверному, — ей дальше двигаться.
Историку, если он дорожит своей честностью, заказано искать истину: гоняясь за тем, что кажется ему истиной, он наверняка станет фальсифицировать факты. Законы истории лишь повторяют силовые линии и линии мысли. А историк, будь у него даже железная воля, сам того не желая, не тут, так там поддается, в особенности под влиянием страха, слабостям своей человеческой — или обезьяньей — натуры. Движение мысли можно уподобить полету снаряда, каким его видит наблюдатель, в чью сторону он летит и которому кажется, что снаряд приближается к нему по прямой. На самом же деле движение происходит по параболе, и она видна нам на глубину в пять тысяч лет. Первое сильное ускорение, приданое этому движению в исторические времена, закончилось катастрофой 310 года.[800] Следующее отклонение от заданного курса произошло около 1500 года. Затем усилиями Галилея и Бэкона парабола сместилась вновь, что изменило все ее значения; но ни одна из этих трансформаций не нарушила непрерывности движения. И только в 1900 году непрерывность пересеклась. Сознавая, хотя и смутно, что произошел катаклизм, ученый мир отнес его начало к 1893 году — открытию рентгеновских лучей — или к 1898 году — открытию радия супругами Кюри. Но в 1904 году Артур Бальфур[801] заявил от имени британской науки, что вплоть до последнего года предшествующего века человеческая раса жила и умирала в мире иллюзий. Что ж, примем эту дату: она удобна, а то, что удобно, есть истина.
Итак, ребенок, родившийся в 1900 году, вступит в новый мир, который будет уже не единой, а многосложной структурой — мультиструктурой, так сказать. Адамс пытался представить себе этот мир и воспитание, которое бы ему соответствовало. Воображение перенесло его в край, куда никто еще не ступал, где порядок был лишь случайностью, противной природе, лишь вынужденной мерой, тормозящей движение, против которого восставала вся свободная энергия и который, будучи только случайным, в конечном итоге сам возвращался в состояние анархии. Адамс не мог отрицать, что закон этого нового универсума — вернее, мультиверсума — объяснял многое, что прежде оставалось непонятным, и прежде всего: почему человек беспрестанно обращался с другим человеком как со злейшим врагом? почему общество беспрестанно старалось установить законы и беспрестанно восставало против законов, которые само же установило? почему оно, беспрестанно создавая власть с помощью силы, беспрестанно прибегало к силе, чтобы ее же свергнуть? почему, беспрестанно превознося высший закон, руководствовалось низшим? почему торжество принципов свободы беспрестанно оборачивалось их перерождением в принципы насилия? Но самой ошеломляющей показалась Адамсу открывшаяся ему перспектива — картина деспотизма с его искусственным порядком, враждебным и ненавистным природе. У физиков на этот счет был свой афоризм, вряд ли понятный непосвященным.
«Итак, чего мы достигли? Вступили в битву — заранее проигранную — с необоримыми силами, таящимися в глубинах природы».
Чего достиг историк? К чему пришел? К неудержимому желанию бежать. Он понимал: воспитание его завершилось, и сожалел лишь о том, что когда-то за него принялся. Сам он, несомненно, предпочитал свой восемнадцатый век, когда бог был человеку отцом, а природа — матерью, и все было к лучшему в этой объясненной наукой вселенной. Он полностью отказывался участвовать в жизни нового мира, каким тот сулил быть, и только никак не мог установить, где начиналась и где кончалась его ответственность за сей грядущий мир.
В период новой истории человеческий ум вел себя наподобие жемчужницы, которая, укрывшись в раковине, созидает отвечающий ее требованиям мир, пока не покроет обе створки слоем nacre,[802] воплотив в нем свое представление о совершенстве. Человек считал своей мир истинным, потому что сам его создал, и по той же причине любил его. Он принес в жертву миллионы жизней, добиваясь в нем единства, и, достигнув его, по праву счел величайшим произведением искусства. В особенности много сделала женщина, создавая свои божества, оказавшиеся на порядок выше тех, которые создал мужчина, и заставив его в конечном итоге признать богоматерь охранительницей мужского бога. В своей собственной вселенной мужчина играл второстепенную роль, главной же завладела женщина, которая чем только не жертвовала, чтобы сделать мир пригодным для обитания, когда мужчина не мешал ей в редкие промежутки между войнами и недородами. Только одного она сделать не могла — обеспечить защиту от сил природы. И она вовсе не считала, что мир ее — плотик с налипшими со всех сторон ракушками, спасающимися от бушующей стихии сверхчувственного хаоса. Напротив, для нее сама она и ее семья были центром и цветом вселенной, которая, без сомнения, была единой: ведь она создала ее по образу плодоносной продолжательницы рода. И это ее творение сияло красотой и совершенством, без сомнения существовавшими в реальности, потому что она сотворила их в своем воображении.
И перед этой ее духовной победой, благоговея, восторгаясь и любуясь, склонились даже суровые философы-мужчины, а величайший из них воспел ее в прекраснейших стихах.
Alma Venus, coeli subter labentia signa
Quae mare navigerum, quae terras frugiferenteis
Concelebras…
Quae quoniam rerum naturam sola gubernas,
Nee sine te quidquam dias in luminis oras
Exoritur, neque fir laetum neque amabile quidquam;
Те sociam studeo! [803]
Ни мужчины, ни женщины никогда не изъявляли желания покидать рай, который сами себе выдумали, да и не могли бы покинуть его по собственному почину, как не может жемчужница выскользнуть из своей раковины. Но хотя жемчужнице и дано вбирать в себя или обволакивать собой занесенную между створок песчинку, превращая ее в жемчуг, ей все равно суждено погибнуть либо в разгулявшейся стихии урагана, либо при вулканических сдвигах дна. Так ее убивает ее же сверхчувственный хаос.
Вот такой представала теория исторического процесса, предлагаемая наукой поколению, родившемуся после 1900 года. Ответственным за эту теорию Адамс себя не чувствовал. Даже как историк он всегда ставил себе в обязанность говорить с уважением обо всем, что когда-либо считалось достойным уважения, кроме разве отдельных государственных деятелей, но при этом всю жизнь подчинялся силе и намеревался поступать так впредь, готовый принимать ее в будущем, как и в прошлом. Все его усилия были направлены на то, чтобы правильно определить ее русло. Он не изобретал факты; их поставляли ему авторитетные источники, которые он находил. Что касается его самого, то, следуя Гельмгольцу,[804] Эрнсту Маху и Артуру Бальфуру, он впредь должен был считать себя неким шариком, наделенным сознанием и постоянно находящимся в колебательном движении, которое на всех направлениях пересекали линии вращения и колебания, — шариком, катящимся, не выходя из своей парижской мансарды, то у ног Мадонны из Шартра, то господина Пуанкаре, центром некоего сверхчувственного хаоса. Открытие это нимало не огорчало Адамса. Одинокому старику в шестьдесят пять, если не более, лет, сиротливо слонявшемуся по готическим соборам или по своей парижской квартире, нечего печалиться по поводу нескольких — одной больше или меньше — иллюзий. Ему следовало усвоить этот урок пятьдесят лет назад: времена, когда алчущий познания мог остановиться перед бездной — хаоса или порядка, — давно миновали; теперь у него не было иного выбора, как шагать в ногу вместе со всем миром.
Тем не менее он не стал бы утверждать, что подобный научный взгляд льстит его уму. Какой повествователь не слагал историй о том, как человеческий ум, подобно птице в клетке, всегда отчаянно бился, стремясь вырваться из обступившего его хаоса, как — внезапно и необъяснимо появляясь на свет из неведомой и невообразимой пустоты, проводя полжизни в хаосе сна, а в остальное время являясь жертвой собственной неразумности, болезней, старости, внешних обстоятельств и собственных вожделений; сомневаясь в своих ощущениях и, в конце концов, доверяясь лишь приборам и средним величинам, — как после шестидесяти-семидесяти лет непрестанно возрастающего удивления тем, что творится вокруг, наш ум наконец просыпается, чтобы оказаться лицом к лицу с зияющей пустотой смерти. Оставалось делать вид, что доволен таким положением вещей — а большего нельзя было и требовать даже по высочайшим меркам хорошего воспитания, потому что, если бы человеческий ум и впрямь испытывал удовлетворение, следовало бы говорить не об уме, а о слабоумии.
Удовлетворение вряд ли будут испытывать и грядущие поколения, ибо даже когда человеческий ум обитал в им самим же придуманном универсуме, то и тогда не чувствовал себя легко и привольно. И если исходить из оценки состояния нынешней науки, человеческий ум только и делал, что приспосабливался к новым веяниям, прибегая к бесконечному ряду бесконечно утонченных приспособлений, навязанных ему бесконечным движением в бесконечном хаосе движения, то вовлекаясь в неведомое и невообразимое, то пытаясь выкарабкаться и вновь вернуться в пределы собственных чувств, пока наконец в 1900 году на него не обрушилась новая лавина неведомых сил, для управления которыми требовался новый мыслительный механизм. А если эта картина верна, то ни бегство, ни борьба не приведут человеческий ум к успеху; ему должно либо смешаться со своим сверхчувственным мультиверсумом, либо полностью ему покориться.