В середине лета в Париже остается только трудящаяся беднота, которой разъезжать не по карману. Но Адамс не знал другого места, откуда лучше просматривался бы ход истории, к тому же на Елисейских полях царила такая глубокая тишина, что, когда графа Витте, повысив в чине, отстранили от должности, никто даже шепотом не назвал это повышение пощечиной, и именно молчание, окружавшее повторную оккупацию Маньчжурии наместником Алексеевым,[805] должно было подсказать, что Россия ввела туда свои войска исключительно для выполнения договорных обязательств. Но иной раз заговор молчания равносилен преступлению. Никогда еще обществу Запада не предлагалось решить столь важную и животрепещущую задачу, но общество предпочло закрыть на нее глаза. Маньчжурия жила ожиданием войны; Япония закончила свои приготовления; Алексеев сконцентрировал армию и флот в Порт-Артуре, приведя пушки в боевую готовность и сделав огромные запасы в преддверии ожидаемого нападения; от Иокагамы до Иркутска весь Восток практически уже был на военном положении; в Европе же ничего не знали. Банки не выказывали и тени тревоги, в прессе на этот счет не говорилось ни слова, и даже в посольствах упорно молчали. Правда, анархисты в Европе вдруг оживились и стали сбиваться в группы, но в отеле «Рид» царила тишина, и заполонившие его великие князья в один голос уверяли, что, по сведениям, полученным прямо из Зимнего дворца, войны не будет.
Адамс по обыкновению был так же слеп, как наиболее информированные государственные деятели. Однако на этот раз его не оставляло чувство, что их слепота наигранная. Несмотря на свой почти пятидесятилетний опыт наблюдателя, он не мог понять, каким образом удается так хорошо разыгрывать все ту же комедию. Еще в ноябре дипломаты с полной серьезностью спрашивали каждого встречного и поперечного, что он думает, хотя собственные соображения держали при себе, высказывая только те, которые непосредственно санкционировались из Санкт-Петербурга. Адамс ничего не мог понять. Он столкнулся с новой проблемой — последствиями русской инерции — и вряд ли мог бы понять, даже если бы его допустили в Зимний дворец, что было действительно опасным, а что — игрой. Порою у него возникало сомнение — а понимают ли это великие князья или даже сам царь? Но давняя искушенность в дипломатических делах не допускала подобной наивности и простодушия.
Таково было положение дел в канун рождества, когда Адамс покинул Париж. 6 января он прибыл в Вашингтон, и его поразила царившая там совершенно новая атмосфера: впервые он почувствовал, что его страна считает себя великой державой. Вашингтоном владела настороженность, и причиной тому, несомненно, были ходы японской дипломатии, хотя ее успехи, казалось бы, должны были насторожить не Америку, а Европу. И совсем необъяснимой представлялась инертность русских дипломатов. Впрочем, понять правительство, действующее по инерции, всегда было труднее всего. Так или иначе, но создавалось впечатление, будто Кассини не получал никаких указаний от своего правительства, а Ламсдорф ничего не знал о том, что делается в его собственном департаменте. Однако впечатление это было заведомо ложным. Правда, Кассини не стеснялся прибегать к весьма прозрачной blague:[806] «Японцы совсем потеряли голову лезут воевать! Что они могут? Сидели бы на пятках и молились Будде». Этот старейший и безупречнейший дипломат вряд ли стал бы доводить до всеобщего сведения, что ему нечем вести игру, будь у него на руках хотя бы какие-то козыри. «Пусть хоть один японец, — заверял он, — сунется в Маньчжурию, живым ему оттуда не выйти». Инертность Кассини, на самом деле одного из энергичнейших дипломатов, крайне заинтересовала Адамса, давно уже иссушавшего себе мозги в попытке изобрести весы для измерения могущества и силы.
Русское правительство на фоне Белого дома выглядело весьма фальшиво, и это впечатление особенно усиливалось полной откровенностью американского президента. Об умолчании здесь не было и речи. Все в Америке понимали, что за счет ли России или Японии, но в истории США близится одно из решительнейших сражений и играть в секретность или безразличие сейчас просто нелепо. События возбуждали острый интерес, за ними следили с напряженным вниманием, тем более что никто не знал, каковы намерения и желания русского правительства, тогда как война стала вопросом дней. Для объективного историка, которому все еще было неясно, действует ли царь сознательно или по инерции, открытые заявления Рузвельта имели особую цену — они были для него эталоном. Случилось так, что почти сразу по возвращении домой Генри пришлось отправиться вместо Брукса на дипломатический прием и в качестве его полномочной замены ужинать за столом президента,[807] сидя рядом с секретарем Рутом с одной стороны, мисс Чемберлен[808] — с другой и самим президентом напротив. Говорил, естественно, президент, а гости слушали, и Адамсу, только что наблюдавшему европейский заговор молчания, казалось, словно он глотнул свежего воздуха после духоты. Рузвельт, как известно, умел говорить увлекательно и слыл одним из самых откровенных среди государственных деятелей своего времени, исключая разве кайзера Вильгельма и Джозефа Чемберлена, отца его гостьи; а в этот вечер он не щадил никого. Широко пользуясь quos ego,[809] что свойственно темпераментным деятелям, он высказал в полный голос, не утруждая себя выбором выражений, все, что думает о русских и японцах, а заодно о бурах и британцах, к вящему удовольствию двадцати слушателей, и закончил заявлением, что война вот-вот начнется, но ее нужно остановить и можно остановить. «Я мог бы это сделать. Даже завтра», — заключил он и тут же стал излагать причины, по которым воздерживается.
Что он поступает верно и что не далее как в следующем поколении его преемник сможет осуществить то, что хотелось бы сделать Рузвельту, не вызывало у Адамса и тени сомнения, хотя еще не так давно — когда Адамс в последний раз ужинал в Белом доме в президентство Хейса — подобное заявление прозвучало бы верхом бахвальства. Нашего историка, однако, взволновало не столько подтверждение мощи его страны, сколько убедительность позиции Рузвельта. Все сказанное было очевидной истиной, заведомой, даже, если угодно, банальной, но она шла не от инерции, и предполагаемые меры тоже никак нельзя было считать инертными.
Впрочем, и силу, двигавшую Японией, даже на мгновение нельзя было отнести на счет инерции, хотя японцы готовили свое наступление так методически — с таким математическим расчетом, — словно доказывали Евклидову теорему, и, по мнению Адамса, имей они дело не с Россией, а с любой другой страной, непременно проиграли бы в дебюте. Каждый день весил неизмеримо много на весах истории, а все события, вместе взятые, делали «грамматику» новой науки не менее поучительной, чем «Грамматика» Пирсона.
Приведенные в движение силы непременно должны были прийти в равновесие, которое так или иначе разрешило бы возникшую проблему, и поэтому война не имела для Адамса личного значения, разве только в том смысле, что давала Хею шанс на последний в его жизни триумф. Хей вел свое нескончаемое состязание с Кассини с бесподобным искусством, и никто даже не подозревал, с каким совершенством делает он свои дипломатические ходы, не совершая при этом ни единой ошибки. Впрочем, на дипломатическом поприще только тогда и возможен успех, когда работа никому не видна, и победа Хея в конечном итоге обеспечивалась умным расчетом, а не действиями. Сам он ничего не мог предпринять, да если бы и попытался, вся Америка на него бы обрушилась. Его политику «открытых дверей» спасли Япония и Англия, выигравшие ему сражение. Хею оставалось помочь заключить мир, и Адамс от души желал — и ради Хея, и ради России, — чтобы мир был заключен как можно скорее. Ему казалось, что это удастся сделать за одну кампанию, тем более что падение Порт-Артура неизбежно должно было привести к мирным переговорам, и все считали само собой разумеющимся, что вести их будет Хей. Но для него скачки подходили к концу, а пока война с каждым днем все набирала силы, силы же Хея с каждым днем убывали.
Прибыл Сент-Годенс, чтобы лепить его голову, Сарджент[810] писал с него портрет — еще две значительные ступени к бессмертию, которые Хей преодолел с достаточной покорностью. Но, когда президент предложил ему поехать в Сент-Луис,[811] чтобы выступить на открытии выставки, Хей разворчался не на шутку, и миссис Хей попросила Адамса отправиться вместе с ними, постаравшись извлечь из поездки, если удастся, какую-то пользу и для себя. Большой энтузиаст Всемирных выставок, без которых, по его мнению, современное образование зашло бы в тупик, Адамс с готовностью принял предложение миссис Хей, тем более что оно помогало слить воедино два пути его воспитания. Однако и теория и практика подверглись в Сент-Луисе тяжелому испытанию. Прошло десять лет с тех пор, как Адамс в последний раз пересек Миссисипи, и все тут было ему внове. В этом огромном крае, от Питтсбурга и Огайо до Индианы, сельское хозяйство уступило место индустриальному — господином положения стал пар. Со всех сторон горизонт прорезали высокие трубы, изрыгавшие дым, а грязные окраины, усеянные кучами старого железа, старой бумаги и золы, составляли обрамление городов. Чистоплотность явно не входила в число добродетелей нового американца. Но вопрос о том, что считать ненужным, не имел прямого отношения к мере силы, тогда как фабричные трубы и шлаки касались ее непосредственно, и на месте государственного секретаря Адамс выходил бы на каждой станции, чтобы спросить — кто там, что за люди? Потому что исконные американцы здесь, по-видимому, вымерли вместе с индейцами племени шони и бизонами.
Кто они, эти люди? Щекотливый вопрос! Истории почти нечего было сказать о миллионах немцев и славян, возможно называвшихся и как-то иначе, что запрудили весь этот край, словно Рейн и Дунай повернули свои воды в Огайо. Джон Хей чувствовал себя на Миссисипи чужим, будто никогда и не рос на ее берегах, а город Сент-Луис, повернувшись к этому прекраснейшему творению природы спиной, отдал великую реку на разорение. Новый американец с гордостью демонстрировал то, что его породило, — он был дитя пара и брат динамо-машины. Меньше чем за тридцать лет этой разнородной человеческой массе, которую пригнал сюда пар, уминая ее и прессуя, придали некое подобие формы; создали продукт мощностью в некое количество механической силы, лишенный любых отличительных черт, кроме машинного клейма. Новый американец, подобно новому европейцу, был слугой электростанции, как европеец двенадцатого века был слугой церкви, и их человеческие качества определялись их происхождением.
Выставка в Сент-Луисе была первой международной выставкой в двадцатом веке и по этой причине особенно интересной. Третьестепенный город с полумиллионным населением, которое не могло похвастать ни своей историей, ни знаниями, ни единством, ни искусством, город отнюдь не богатый, не отличавшийся даже естественными достопримечательностями — разве только рекой, которой усердно пренебрегал, — Сент-Луис взялся сделать то, за что побоялись бы взяться Лондон, Париж или Нью-Йорк. Этот новый социальный конгломерат, спаянный только энергией пара, да и то не очень прочно, бросил тридцать, если не сорок миллионов долларов на пышное представление, столь же эфемерное, как поднятие государственного флага. Такого фантасмагорического зрелища еще не видывал мир: даже раскаленные пески Аравии не отсвечивали ночью столь удивительным светом, каким сияли стоящие длинными рядами белые дворцы, причудливо освещенные тысячами электрических свечей, — изящные, роскошные, реальные в своей осязаемой глубине. В гробовом молчании, в полном безлюдье, они прислушивались, не раздастся ли чей-то голос, не прозвучат ли шаги, не плеснет ли весло. Казалось, сам эмир Мирза показывал гостю богатства Медного города,[812] и не было ничего прекраснее этой иллюминации с ее необозримым белым монументальным безлюдством, залитым чистым светом заходящих солнц.
Посетители выставки испытывали безудержный восторг, но не столько от обилия экспонатов, сколько потому, что их было мало. Не будь их совсем, выставка вызвала бы еще больший восторг.
Воспитание нашло здесь новую пищу. То, что силы были растрачены впустую, искусство блистало равнодушием, а экономика терпела крах, лишь умножало интерес. Хаос в воспитании походил на сон. Невольно возникал вопрос: что отражает это расточительство — пережитое прошлое или воображаемое будущее, является ли эта выставка созданием старой Америки или прообразом новой? Ни одному пророку, как известно, верить нельзя, но облеченный властью паломник мог позволить себе в отсутствие льстивой клаки отдаться надежде. Разве выставка не открывала приятную перспективу? Казалось, тут были налицо почти все предпосылки мощи, почти расчерченный путь к прогрессу. Еще полвека, и жители центральных районов смогут бросить на ветер сотни миллионов долларов с еще большей легкостью, чем пустили десятки в 1900 году. К тому времени они, возможно, будут знать, что им требуется и, быть может, даже, как им этого достичь.
Однако эту надежду оптимиста разделяли лишь немногие паломники по всемирным выставкам, массы же откровенно ее отбросили, и к востоку от Миссисипи выставку обходили полным молчанием, которое убивало оптимистическую мечту о будущей силе американского самовыражения. Когда 24 мая супруги Хей и Адамс вернулись в Вашингтон и Адамс, перед тем как отплыть в Европу, как-то теплым вечером отправился с прощальным визитом в Белый дом, он оказался первым и, насколько ему известно, последним, кто убеждал миссис Рузвельт посетить выставку в Сент-Луисе, чтобы полюбоваться ее красотой.
Покинув сент-луисский храм промышленности 22 мая, Адамс уже 5 июня был в Кутансе, где много веков назад, примерно в 1250 году, жители Нормандии воздвигли свой храм, который до сих пор превозносят архитекторы и посещают туристы, ибо, по всеобщему мнению, сила и милосердие мадонны нашли в нем неповторимое выражение. Воскресенье 5 июня пришлось на местный церковный праздник — Fete Dieu;[813] на улицах возвышались алтари мадонне в цветах и зеленых ветках; тротуары устилали листья и прочие дары весенней природы; в соборе, заполненном до отказа, служили мессу. Все это было пленительно. Святая Дева не закрывала свой храм ни по воскресеньям, ни в другие дни недели — даже перед американскими сенаторами, которые закрыли перед ней — или для нее — свой в Сент-Луисе, и бродяга-историк с восторгом поставил бы в ее честь свечку — что свечку, шандал! — только бы она научила его своему отношению к божественности сенаторов. Сила Мадонны была всеедина и охватывала всю человеческую деятельность, сила сената, или его божества, казалось, стыдилась человека и его труда. Все это вряд ли вызывало хоть какой-то интерес с точки зрения выяснения умственных процессов в головах сенаторов, каковые, пожалуй, еще меньше, чем жрецы того божества, которому они, по собственному убеждению, поклонялись, могли дать о нем четкое представление — даже если бы это входило в их намерения. Мадонна или ее сын не обладали уже, по всей очевидности, достаточной силой, чтобы возводить храмы, в которые бы стремился народ, но владели достаточной силой, чтобы их закрывать. Сила эта была реальной, серьезной и в Сент-Луисе получала точную оценку в фактической денежной стоимости.
Доказательством реальности и серьезности этой силы во Франции, как, впрочем, и в сенате США, могло служить хотя бы то, что Адамс приобрел автомобиль — прямое свидетельство ее воздействия, ибо изо всех средств передвижения именно это было самым ему ненавистным. Но он решил отвести лето на изучение силы Мадонны, не в смысле религиозного чувства, а дои движущей силы, которая воздвигла столько памятников, разбросанных по всей Европе и нередко труднодостижимых. Только пользуясь автомобилем, можно было соединить их все в какой-то разумной последовательности, и, хотя сила автомобиля, предназначенного для целей коммивояжера, не имела, казалось бы, ничего общего с той силой, которая вдохновляла на создание готических соборов в двенадцатом веке, Мадонна, вероятно, равно оделяла всех своими милостями и указывала путь как бродячему торговцу, так и архитектору, а в двадцатом — разведчику истории. На его взгляд, перед ним стояла та же проблема, что и перед Ньютоном: проблема взаимного притяжения, которая и в его случае укладывалась в формулу Sgt^2/2, и ему оставалось лишь подтвердить ее на опыте. Самому ему никаких доказательств того, что притяжение существует, не требовалось: стоимость автомобиля говорила сама за себя, но как учитель он должен был представить доказательства — не себе, а другим. Для него Мадонна была обожаемой возлюбленной, посылавшей автомобиль и его владельца, куда ей вздумается — в прекрасные дворцы и замки, из Шартра в Руан, а оттуда в Амьен и Лаон и в десятки других мест, повсюду любезно его принимая, развлекая, завлекая и ослепляя — словно она и не Мадонна даже, а Афродита, которая стоит всего, о чем может мечтать мужчина. Адамс никогда не сомневался в ее силе, ощущая ее всеми фибрами своего существа, и был не менее уверен в воздействии этой силы, чем силы притяжения, которую знал лишь как формулу. Он с несказанной радостью отдавался — нет, не чарам Мадонны и не религиозному чувству, — а творческой энергии, физической и интеллектуальной, воздвигшей все эти храмы — эти всемирные выставки силы тринадцатого века, перед которыми бледнели Чикаго и Сент-Луис.
«Они были боги, но вера в них иссякла», — сказано Мэтью Арнолдом о греческих и скандинавских божествах; историку важно знать, почему и как иссякла. Что же касается Мадонны, вера в нее далеко не иссякла; она убывала чрезвычайно медленно. Верный поклонник Мадонны, Адамс преследовал ее достаточно долго, достаточно далеко, видел достаточно много проявлений ее силы и вполне мог утверждать, что равной ей нет в целом мире ни по значению, ни по образу, и тем более мог утверждать, что энергия ее отнюдь не иссякла.
И он продолжал увиваться вокруг Мадонны, счастливый от мысли, что наконец нашел даму сердца, которой безразличен возраст ее воздыхателей. Ее собственный возраст не измерялся временем. Уже много лет Адамс, воодушевленный Ла Фаржем, посвящал летние занятия изучению витражей в Шартре или каком-нибудь другом месте, и если автомобиль обладал, среди прочих, в высшей степени полезной vitesse,[814] то эта была vitesse «историческая» — столетие в минуту, перемещение без остановки из века в век. Столетия, словно осенние листья, только успевали падать на дорогу, а мчавшегося по ним лихого автомобилиста никто не штрафовал за слишком быструю езду. Когда выдохся тринадцатый век, ему на смену пришел четырнадцатый, а там уже маячил шестнадцатый. В погоне за витражами с изображением Мадонны открывались богатейшие сокровища. Особенно в шестнадцатом веке поклонение христианским святыням неистовым всплеском выразилось в искусстве. Безбрежное религиозное чувство, охватившее тогда Францию, пролилось над ее городами и весями метеоровым дождем, повсюду рассыпав свои брызги, и почти не было такого отдаленного селения, где бы они не сверкали драгоценными камнями, глубоко упрятанными в расселинах забвения и покоя. У кого хватило бы духу миновать церквушку в Шампани или Тюрени, не остановившись, чтобы поискать окно из кусков разноцветного стекла, запечатлевших младенца Христа, лежащего в яслях, над которыми склонилась голова его пестуна-осла, чьими длинными ушами играет купидон, свесившись с балюстрады венецианского палаццо, охраняемого фламандским Leibwache,[815] безногим, в экстравагантном наряде, но со сломанной алебардой, — все, вымоленное по обету изображенными тут же дарителями и их детьми, достойными кисти Фуке[816] или Пинтуриккио,[817] в красках таких же свежих и живых, как если бы стекла сложили вчера, с чувством, все еще утешающим верующих в их скорби по раю, который они оплатили и утратили. Франция изобилует витражами шестнадцатого века. В одном только Париже их целые акры, а в его окрестностях на пятьдесят миль вокруг стоят десятки церквей, войдя в которые так и тянет, унесясь на триста лет назад, опуститься на колени перед Мадонной в цветном окне, возопить «аз грешен», бия себя в грудь, признать свои исторические грехи, отягощенные невесть какой чушью, накопившейся за шестьдесят шесть прожитых лет, и подняться, безрассудно надеясь, что кое-что еще поймешь в этой жизни.
Кое-что Адамс понимал, хотя не так уж много. Шестнадцатый век обладал собственной ценностью, словно единичное уступило место множественности; оно как бы утроилось, хотя множественность и не проявилась в полной мере. Витражи уводили назад — в Римскую империю, и вперед — на Американский континент; в них обнаруживалась симпатия к Монтеню и Шекспиру, но главное место по-прежнему занимала мадонна. В церкви св. Стефана города Бовэ есть превосходное генеалогическое «Древо Христово» — творение Анграна Ле-Пренса,[818] исполненное им примерно в 1570–1580 годах, — на чьих ветвях расположены четырнадцать предков Пречистой девы, три четверти которых наделены чертами королей Франции, в том числе Франциска I и Генриха II,[819] чьи жизни вряд ли можно считать поучительнее жизней царей израильских и, уж во всяком случае, сомнительным источником божественной чистоты. Должны ли мы объявить, что это древо означает прогресс по сравнению с еще более знаменитым Шартрским древом, которое относят к 1150 году? И если это прогресс, то в каком направлении? Тут, пожалуй, можно говорить о движении к Сложности, к Множественности, даже о шаге в сторону Анархии. Но есть ли здесь шаг в сторону Совершенства?
Однажды вечером в разгар лета, когда наш паломник шел по улицам Труа, погруженный в дружески-доверительную беседу с Тибо Шампанским[820] и его высокоумным сенешалем Жаном де Жуанвиллем,[821] его внимание вдруг привлекли несколько зевак, разглядывавших газетную вырезку в окне. Подойдя поближе, Адамс прочел, что в Петербурге убит министр Плеве. Все перемешалось в мыслях — Россия и крестоносцы, ипподром и Ренессанс,[822] и Адамс поспешил укрыться в стоящей неподалеку очаровательной церковке св. Пантелеона. Мученики и мучители, всевозможные цезари, святые и убийцы — одни в витражах, другие в газетах — какая хаотическая смесь времен, мест, нравов, силы, побуждений! Кружилась голова. Неужели ради этого вся его жизнь прошла на ступенях Арачели? Неужели убийство всегда было, есть и будет последним словом прогресса? Никто кругом не выказал и знака протеста; в нем самом ничего не шевельнулось; прелестная церковь с ее бесподобными витражами, в которой в виде исключения не толпились туристы, дышала небесным покоем, не нуждаясь ни в каких контрастах и уж меньше всего в таких, как взрыв бомбы. Что ж, консервативно-христианский анархист получил свое. Только кем был он сам — убийцей или убиенным?
А Мадонна? Никогда еще она не была столь привлекательна — божественная мать-богородица, — как сейчас, когда ее милосердие оказалось столь скандально несостоятельным. Зачем же она существовала, если через девятнадцать столетий в мире лилось крови даже больше, чем когда она родилась? Вопиющая несостоятельность христианства тяжким бременем лежала на истории. Частичное единение и согласие ничего не решали; даже если их удавалось добиться, всякое движение вперед теряло смысл. Но усталому искателю знаний мысль о том, что пора прекратить заниматься этим вопросом, казалась свидетельством собственной дряхлости. Нет, пока он в силах дышать, он будет продолжать, как начал, наотрез отказываясь предстать перед своим творцом с признанием того, что ничему не научился в мире его творений, разве только что квадрат гипотенузы в прямоугольном треугольнике равен чему-то там еще. Каждый человек, достаточно уважающий себя, чтобы жить полезной жизнью, пусть даже автоматически, должен быть в ответе перед самим собой и, если обычные формулы оказались несостоятельными, вывести собственные для своей вселенной. На этом воспитание человека, завершившись или нет, должно окончиться. Создав свою формулу, нужно было проверить ее на деле.
Приступать следовало немедленно, так как времени почти не оставалось. Старые формулы себя не оправдали, новые еще предстояло создать, но, в конце концов, такая задача вовсе не была чем-то непосильным или эксцентричным. Он не искал абсолютной истины. Он искал лишь бобину, на которую можно было бы намотать нить истории, ее не порвав. Среди всевозможных орбит он искал ту, которая бы наилучшим образом соответствовала изучаемому движению некой кометы, появившейся в 1838 году и обыкновенно именуемой Генри Адамс. Для воспитания в духе девятнадцатого века требовалось привести к общему знаменателю несколько исторических периодов. Подобная задача была по плечу и школьнику, если ему давали право самому определить ее условия.
А потому, когда холода и туманы вынудили Адамса прекратить расправу с веками и вновь заперли его в парижской мансарде, он, словно усердный школьник, засел выводить свои положения для Динамической теории истории.