Почти сорок лет прошло с тех пор, как бывший личный секретарь бывшего посланника Адамса вместе с ним самим и историком Мотли спустился по трапу в Нью-Йорке, и американское общество представилось их взору огромным караваном, чей хвост затерялся в прериях. Теперь, 5 ноября 1904 года, когда Генри Адамс вновь сошел на тот же берег, — стариком, которому было больше лет, чем его отцу и Мотли в 1868 году, — он увидел перед собой картину потрясающую — удивительную — не похожую ни на что виденное человеком доселе, и меньше всего на то, что он хотел бы видеть. Силуэт города вздымался нагромождением чудовищ, неистовствовавших в попытке объяснить то, что попирало смысл. Казалось, какая-то тайная сила вышла из повиновения и обрела полную свободу. Гигантский цилиндр взорвался, и огромные массы камня и пара взметнулись в небо. Во всем городе — в его облике и движении — присутствовало что-то истерическое, и его жители в гневе и страхе требовали на все лады, чтобы на новые силы любой ценой надели узду. Процветание, о котором даже не мечталось, могущество, какое и не снилось человеку, скорость, какой достигали разве только небесные тела, сделали мир раздражительным, взвинченным, бранчливым, неразумным и напуганным. Нью-Йорк нуждался в новых людях, и новые силы, спрессованные в корпорации и тресты, нуждались в человеке нового типа — человеке в десять раз выносливее и энергичнее, крепче волей и быстрее умом, чем прежний, — и за такого человека охотно заплатили бы миллионы. Трясясь по мостовым и читая вчерашние газеты, нельзя было не прийти к заключению, что этот новый тип человека вот-вот объявится, потому что старый уже полностью выдохся, и его неспособность идти в ногу с веком стала катастрофической. Все это видели, и на всех муниципальных выборах царил хаос. Из окна клуба на Пятой авеню наш путешественник по магистральным трассам истории взирал на суету внизу, и ему казалось, будто он в Риме, в годы правления Диоклетиана видит анархию, сознает насилие, жаждет хоть какого-нибудь избавления, но не может понять, откуда грянет очередной удар и какое окажет действие. Две тысячи лет несостоятельности христианской веры бушевали внизу на Бродвее, а Константина Великого нигде не было видно.

Не имея иного занятия, наш путешественник отправился в Вашингтон ждать конца. В Вашингтоне Рузвельт[860] обучал Константинов и боролся с трестами. Борьба с трестами вызывала у Адамса полное сочувствие, и не только как делу политическому и общественному, но и как способу движения. Тресты и корпорации стояли, как правило, за новую силу, рвущуюся к власти с 1840 года, и внушали отвращение своей неуемной и беззастенчивой энергией. Они круто ломали прежнее, круша все вековые устои и ценности, как винты океанского парохода — сельдяной косяк. Они разрывали общество на клочки и топтали его ногами. Одна из первых жертв, гражданин города Куинси, 1838 года рождения, давно уже научился подчиняться и молчать: он знал, что, согласно законам механики, всякое изменение в движении действующих сил может только ухудшить положение. Но при всем при том ему было крайне любопытно увидеть, появится ли в результате этого столкновения сил человек нового типа, ибо никаких иных энергий, способных произвести его на свет, по-видимому, уже не оставалось. Новый человек мог родиться только из связи между новыми энергиями и старыми.

И те и другие, как видно из всего здесь сказанного, были знакомы Адамсу с детства, и ни те, ни другие не склоняли его как судью на свою сторону. А если у какого-нибудь судьи имелись основания быть беспристрастным, то им был Адамс. Ничто так не интересовало его и не вызывало симпатии, как новый человек, однако чем дольше он вглядывался в происходящее вокруг, тем меньше ему удавалось этого нового человека различить. Что касается сил, стоящих за трестами, то они были более или менее на виду: тресты обладали крепкой организацией, оснащенной школами, соответствующей подготовкой, средствами и четкой задачей. Что же касается сил, поддерживающих Рузвельта, то тут почти ничего не было известно: ни крепкой спаянностью, ни правильной подготовкой, ни ясными целями они похвастать не могли. Народ не имел ни малейшего понятия, какой практической системы ему добиваться и какого рода люди могли бы ею управлять. Главная задача заключалась не столько в том, чтобы контролировать тресты, сколько в том, чтобы создать общество, способное ими управлять. Новый американец мог быть только либо порождением новых сил, либо случайной мутацией в природе. Увлечение механической энергией уже достаточно исковеркало мышление американца, и Рузвельт, предпринимавший героические усилия, чтобы вернуть ему прежний прямой ход, несомненно, заслуживал активной поддержки и всеобщей симпатии, и прежде всего со стороны тех же трестов, если в них сохранилось хоть что-то человеческое. Тем не менее по-прежнему открытым оставался вопрос: что является главным фактором воспитания — человек или природа, разум или движение? Механическая теория, в основном принятая наукой, по-видимому, требовала, чтобы правил закон массы. А если так, поступательное движение будет продолжаться, как прежде.

Так или иначе, воспитание по канонам девятнадцатого века было теперь так же бесполезно, даже превратно, каким было бы воспитание по канонам восемнадцатого века для ребенка, родившегося в 1838 году. Но у Адамса находились и более веские причины придерживать язык. Динамическая теория истории волновала его теперь не больше, чем кинетическая теория газов. Однако, пожалуй, с ее помощью все же можно было оценить движение человечества, а чтобы выяснить, верна она или неверна, требовалось тридцать лет. При подсчитанном ускорении голова метеорного потока должна была скоро пройти перигелий. А потому спорить казалось бесцельным, дискутировать — бесполезным, и молчание, как и добрый нрав, являлось выражением здравого смысла. Если ускорение, измеряемое развитием и рациональным использованием сил, будет происходить в том же темпе, в каком шло начиная с 1800 года, математику 1950 года не составит труда начертить орбиту для прошлого и будущего движения человеческой расы с не меньшей точностью, чем для ноябрьского потока метеоритов.

Подобная точка зрения, естественно, раздражала участников игры, как решение судьи нередко возмущает зрителей. Сверх того, такая точка зрения была глубоко аморальна и вела к отказу от усилий. Но, с другой стороны, она поощряла предвидение и помогала избавиться от тщетной работы ума. Пусть это еще не было воспитанием, но здесь открывался путь к рациональному использованию сил, необходимых для воспитания нового американца. И на этом Адамс мог считать свое дело конченым.

На этом с жизнью тоже было кончено. Природа сама воспитала своего рода сочувствие к смерти. В Антарктике на леднике, поднимавшемся на пять тысяч футов над уровнем моря, капитан Скотт[861] обнаружил мертвых тюленей: животные, собрав последние силы, выбросились на ледяное поле, чтобы спокойно умереть. «Если бы мы не видели эти останки собственными глазами, — записал Скотт, — то ни за что бы не поверили, что умирающий тюлень мог протащиться пятьдесят миль по бугристому крутому склону ледника», но «тюлени перед смертью, видимо, часто выползают на берег или на лед — возможно, из инстинктивного страха перед морскими хищниками». В Индии Пуран Дасс,[862] завершив свою политическую деятельность, предпочел уединиться и умереть среди ланей и обезьян, а не среди людей. Даже в Америке золотая осень жизни, как и само это время года, должна быть немного солнечной и немного грустной, со всем богатством и глубиной тонов, — только не суетной. Вот почему Адамсу нередко казалось, что его пассивное существование в неизвестности ближе природе, чем популярность Хея. У нормального животного инстинкт охоты в крови, и историки не являются здесь исключением: каждому хочется травить своих медведей, но и тюлень в свою очередь не испытывает ни малейшего желания быть в старости замученным тварями, у которых нет ни силы, ни зубов, чтобы покончить с ним разом.

Прибыв в Вашингтон 14 ноября 1904 года, Адамс тотчас увидел, что Хею необходимо отдохнуть. Миссис Хей также просила Адамса быть готовым помочь ей сразу по окончании сессии конгресса вывезти мужа в Европу, и, хотя сам он вначале заявлял, что об этом не может быть и речи, силы его с каждым днем таяли, спорить он уже не мог и в конце концов сдался без боя. Он охотно оставил бы свой пост и ушел на покой, подобно Пурану Дассу, не восстань против этого президент и пресса. Тем не менее он то и дело заговаривал об отставке, а друзья не могли посоветовать ему ничего определенного. Адамс и сам, горячо желавший, чтобы Хей завершил свою карьеру заключением мира на Востоке, мог только убеждать его, что честолюбие попирается честолюбием и что венок миротворца стоит креста мученика, но крест был у всех на виду, а будет ли венок — оставалось неизвестным. Адамс находил, что выведенная им формула русской инерции, к сожалению, оказалась справедливой. России, насколько он мог судить, следовало начать переговоры о мире сразу после падения Порт-Артура 1 января 1905 года, но у нее, очевидно, недостало энергии, и она продолжала ждать — ждать уничтожения своего флота.[863] Задержка эта длилась ровно столько времени, сколько было отпущено Хею.

К концу сессии, которая закрылась 4 марта, силы Хея были уже совсем на исходе, и 18 марта он с трудом поднялся на борт парохода, отправлявшегося в Европу, однако уже на полпути заметно ожил и держался так же весело, как в ту пору, когда сорок четыре года назад впервые вошел в Марко-хаус на К-стрит. Облака вокруг заходящего солнца не всегда окрашены в мягкие тона, в особенности на взгляд тех, чьи глаза прикованы к вечности; во всяком случае, для них это зрелище овеяно грустью. Друзей провожают до последнего порога жизни и говорят «до свидания» с улыбкой. Скольких Адамс уже проводил! Хей медленно гулял по палубе; он не питал никаких иллюзий, твердо знал, что уже не вернется к работе, и легко говорил о смерти, которая могла настичь его в любой час, рассуждая то о политике, то о вечности; лихорадка власти отпустила его, разве только угнетала мысль, что он оставит после себя несколько незавершенных дел.

Тут ничего не стоило, даже не кривя душой, ему помочь. Достаточно было, искренне смеясь над дюжиной договоров, лежащих замороженными в комнате сенатских комиссий, словно бараньи туши в мясной лавке, напомнить ему о том, чего он достиг. За восемь лет пребывания на посту государственного секретаря Хей разрешил почти все проблемы, издавна стоявшие перед американской администрацией, и не оставил почти ни одной, которая могла бы вызвать неудовольствие у его преемника. Усилиями Хея великие атлантические державы объединились, составив рабочий механизм, и даже Россия, по всей очевидности, была близка к тому, чтобы войти в это сообщество разумного равновесия, основанного на разумном распределении сфер деятельности. Впервые за пятнадцать столетий истинный римский pax[864] был не за горами, и, если бы удалось добиться такого положения, это была бы заслуга Хея. Единственное, что он мог еще сделать, — это заключить мир в Маньчжурии, но, случись даже самое худшее, и континент пошел бы на континент войной, Хею не стоило жалеть, что не придется стать свидетелем этой катастрофы.

Подобный взгляд сквозь розовые очки помогал утишить боль, которую испытывает каждый уходящий в отставку государственный деятель, — и обычно с полным основанием. И сейчас не к чему было вписывать точные цифры в дебет и кредит. К чему раздувать стихии сопротивления и анархии? И без того, пока «Кретик» приближался к Марокко, кайзер уже спешил умножить свои цифры. И не только кайзер; всех, казалось, охватила паника. Хаос только ждал, когда Хей спустится на берег.

А пока, прибыв в Геную, путешественники укрылись на две недели в Нерви, и Хей, который не занимался, да и не чувствовал потребности заниматься делами, быстро набирал силы. Потом друзья перебрались в Наугейм, где Хей чувствовал себя не хуже. Пробыв там несколько дней, Адамс отбыл в Париж, оставив Хея принимать курс лечения. Врачебные прогнозы звучали обнадеживающе, а письма Хея — как всегда, юмористически и беспечно. До последнего дня в Наугейме он с неизменной радостью сообщал, что дела его идут на поправку, и шутливо, с легкой иронией описывал своих врачей. Но когда три недели спустя он, кончив курс лечения, появился в Париже, с первого взгляда было видно, что он не восстановил силы, а возвращение к делам и необходимость давать интервью быстро его доконают. Он и сам сознавал это, и в последнем разговоре перед тем, как отплыть в Лондон и Ливерпуль, подтвердил, что считает свою деятельность конченой.

— Вам нужно еще продержаться ради мирных переговоров, — возразили ему.

— У меня уже нет времени, — сказал он.

— Ну, на это потребуется совсем немного, — прозвучало в ответ.

И то и другое было верно.

Но тут все кончилось. Сам Шекспир не нашел ничего, кроме избитых слов, чтобы выразить то, что невозможно выразить: «Дальнейшее — молчанье!» Обычные слова из самых обиходных в речи, передающих самую банальную мысль, послужили Шекспиру, и лучше пока еще никто не сумел сказать. Несколько недель спустя, направляясь в «Арменонвиль»,[865] чтобы пообедать в тени деревьев, Адамс узнал, что Хея больше нет. Он ждал этого известия и, думая о Хее, был даже рад, что его друг умер так, как дай-то бог умереть каждому, дома или за границей, — в зените славы, оплакиваемый целым миром и не утративший власти до самого конца. Сколько императоров и героев увядали в ничтожестве, забытые еще при жизни! По крайней мере этой участи для друга он мог не опасаться. Нет, не внезапность удара и не чувство пустоты заставили Адамса погрузиться в гамлетовскую бездну молчания. Кругом веселым половодьем разливался вольный Париж — любимое пристанище Адамса, — где земная тщета достигла высшей точки своей суетности за всю человеческую жизнь и где теперь ему слышался тихий зов — дать согласие на отставку. Пора было уходить. Трое друзей начали жизнь вместе, и у последнего из троих не было ни основаниями соблазна продолжать жить, когда другие ушли из жизни. Воспитание завершилось для всех троих, и теперь лишь за далеким горизонтом можно было бы оценить, чего оно стоило, или начать его сначала. Быть может, когда-нибудь — скажем, в 1938 году, в год их столетия, — им позволят всем вместе провести на земле хотя бы день, чтобы в свете ошибок своих преемников уяснить себе, какие ошибки они совершили в собственной жизни; и, быть может, тогда впервые, с тех пор как человек, единственный из всех плотоядных, принялся за свое воспитание, они узрят мир, на который ранимые и робкие натуры смогут смотреть без содрогания.