Около этого времени со мною случилось еще раз нечто, что изменило в моих глазах весь смысл моей жизни. Между охотниками, которые травили меня, не опасаясь сделаться из ловца добычею, многие действительно миновали этой судьбы, но наконец один попался. Это и был мой суженый, Павел Иванович Бодягин. Я познакомилась с ним на шестом году моего замужества, у Старицких, которых он только что начал тогда посещать, и была очарована им с первой встречи. Он тоже, но все преимущества были сперва на его стороне. Во-первых, я не могла ни на что рассчитывать: он был женат, и я в ту пору не знала еще ничего о ссоре его с женой. Далее, он был красавец; я не встречала мужчины более в моем вкусе: брюнет, высокого роста, статен в чертах лица что-то такое страстное и могучее; усмешка порою задумчивая, порою невыразимо дерзкая и презрительная. В итоге он как-то напоминал мне Демона Лермонтова, и я уже мысленно воображала себя Тамарою. Конечно, это было дурачество, и после, когда я узнала его поближе, фантазии эти исчезли, но в первое время я просто бредила им. Догадайся он вовремя, да промучь меня хорошенько, я, может статься, была бы в его руках и на привязи. Но он увлекся первый.
Он был ужасно вспыльчив и сгоряча говорил мне иной раз такие вещи, которые я не могла стерпеть, потому что я тоже не отличалась кротостью. Таким образом у нас часто бывали ссоры, которые доходили порой до крайности, стыдно сказать до чего. Но это кончалось обыкновенно тем, что после ссоры, к вечеру или на другой день поутру, я получала письмо, в котором он каялся, клялся в безграничной любви и умолял о прощении. Я редко ему отвечала, потому что я не люблю и не умею писать. Нацарапаешь, бывало, пять строк и сидишь, хоть убей, не знаешь, что дальше. Письма его смешили меня. Своею нежностью и восторженным тоном они противоречили так забавно его обыкновенно развязному, а нередко и грубому обращению с глазу на глаз, что их можно было принять за шутку. Но как-то раз, читая одно, я призадумалась, и мне пришло на мысль: ну, а что если это серьезно? Ведь это совсем похоже, как будто бы человек теряет голову. И я стала читать внимательнее. Письмо полно было страстных признаний, ревнивых догадок, упреков и клятв, и все это так безалаберно, так мало похоже на сочинение. «Господи, – думала я, – неужели же он в самом деле… того?» Слово «влюблен» как-то утратило для меня свой смысл, а потому я заменила его другим… «Неужели он, бедняжка, попался?» – думала я, и при этой мысли чувство невыразимого торжества охватило меня. Что-то шептало мне: да, он твой, и ты можешь с ним сделать все, что угодно! Но мне как-то еще не верилось. Нужно было ощупать победу своими руками, так, чтобы в ней не оставалось сомнения.
Недолго думая, я схватила перо и написала ему в ответ: «Приходи, мне надо с тобою серьезно поговорить».
Это было поутру; он прибежал в тот же день вечером. Но едва началось объяснение, как он вспылил.
– Так ты за этим меня звала? – сказал он в ответ на какую-то шутку по поводу его глупых ревнивых намеков. – Это твое серьезное слово? А я как дурак поверил; думал, что вот, наконец, Юше надоело шутить и я услышу от нее что-нибудь путное.
– Послушай, Поль, – отвечала я. – Хоть ты убей меня, а я не могу говорить серьезно о таком вздоре.
– К чему же ты меня звала?
– Да, вот, в самом деле: к чему? – отвечала я, усмехаясь. – Теперь, когда ты у меня это спрашиваешь, я и сама хорошенько не знаю… Так, думала: может быть, утро вечера мудренее, и ты за ночь поуспокоишься, да поумнеешь… А впрочем, если предпочитаешь дурачиться, то я тебе не мешаю. Ревнуй к кому хочешь и сколько угодно, только оставь меня, сделай милость, в покое со своими допросами. Я тебе ничего не должна и не имею перед тобой никаких обязанностей.
– Как ничего не должна? – закричал он бешено. – Что получаешь, тем и плати. Разве я даром люблю тебя?… Если я отдаю тебе все…
– Постой, – перебила я, – что такое все?… До меня ты имел двести любовниц, и после меня будешь иметь столько же, да вдобавок имеешь еще жену.
– Я ненавижу ее!
– Будто бы?
– Клянусь тебе честью. Мы уж два года в ссоре и не живем друг с другом.
– Помиритесь – съедетесь.
– Нет, она уезжает отсюда на днях совсем.
– Так что ж?… Завтра любой из нас может тоже уехать. Потому что мы ссоримся с тобой каждый день, и если до сих пор это еще не надоело, то может легко надоесть.
Я это нарочно сказала, чтоб он не слишком куражился. Мне нужно было дать ему наконец почувствовать, что не я у него, а он у меня в руках. И, должно быть, мои слова попали в цель, потому что он вдруг присмирел.
– Ну, полно, Юша! – шепнул он, обняв меня и притягивая к себе. – Полно прикидываться!… Ведь ты же знаешь, откуда все наши ссоры… Если бы я не любил тебя так безумно…
– Безумно, может быть, – перебила я. – Но не серьезно. Если бы ты серьезно меня любил, ты думал бы более обо мне, чем о себе, и не стал бы меня притеснять.
– Как притеснять?
– Так… ты притесняешь меня. Ты хочешь отнять у меня свободу. А я этого не хочу, потому что я у тебя не отнимаю твоей. Живи себе как угодно, с женою или без жены, и имей помимо меня хоть целый город любовниц. Что мне за дело? Я тебе не мешаю, но не хочу, чтоб и ты мне мешал.
Это опять его вывело из себя, и он оттолкнул меня так, что я стукнулась головой о стенку дивана.
– Вишь, дьявол! – сказал он. – Я ее ласкаю, а она норовит укусить!… Говори прямо: не любишь!… Имеешь других, кроме меня? Кого?… Криницкого? Гальберта?… Признавайся!… Гальберт к тебе приходил вчера, или ты у него была; одним словом, вы виделись… Где?
– Не горячись, – отвечала я, – и не ругайся. Ты тут не хозяин и не имеешь власти вот ни на столько. (Я указала ему на кончик мизинца). Ты за серьезным словом пришел, так слушай, я вот что тебе скажу… Люблю тебя пока любится и ласкаю покуда мне это угодно… А когда захочу – брошу. На то моя воля, и я не обязана давать тебе в ней отчет. Требуй этого у своей жены, если она еще не уехала, а я тебе не жена.
Он силился сделать вид, будто смеется, но пена была у него на губах.
– Юшка! – сказал он, весь бледный от злости. – Клянусь тебе чертом, ты доведешь меня до того, что я когда-нибудь задушу тебя своими руками!
– Немного выиграешь.
– Напротив, все выиграю. Буду кругом в барышах. Таких красавиц как ты, нетрудно найти, и товар этот дешев; но такой злючки, такой ядовитой змеи – днем со свечей не отыщешь!
Я закусила губы и поклялась про себя, что его «товар» ему дорого обойдется, гораздо дороже, чем он полагает. Но теперь рано было считаться.
– Если так, – отвечала я, – то не стоит труда и душить. Лучше просто оставь меня.
Он стоял прямо против меня и злился бессильно, как зверь за железной решеткой… «Не знает, что больше сказать, – подумала я, – и не может решиться уйти… Ага, попался, голубчик!» – и наслаждаясь своим торжеством, я смотрела ему в лицо, не мигая, не опуская глаз. Я видела, как его подергивало от боли и как, уступая, он шаг за шагом терял свою твердость. Пытка взяла, наконец, свое. Он свесил покорно голову и опустил руки. Тогда мне стало жалко его.
– Поль! Что с тобою? – сказала я ласково. Он молчал.
– Ты сердишься?
Он посмотрел на меня, но как-то уже совсем иначе, украдкой и боязливо, словно наказанная собака, которая смотрит в глаза своей госпоже, не зная, хотят ли ее простить и приласкать или зовут только затем, чтоб еще больнее побить.
– Поль! Милый! Ну, полно! Поди, сядь сюда. Ты устал, и я тоже… Поговорим о другом.
Лицо его просияло. Он сел, взял меня за руки и склонил свою львиную голову ко мне на колена. Мне стало как-то ужасно весело, как игроку, который вдруг выиграл очень много и держит в своих руках добычу, любуясь ею покуда еще без всякой мысли, как с ней поступить. Я разбирала, нашептывая какой-то вздор, его кудрявые волосы. Вдруг слышу, он вздрогнул…
– Что ты?
– Ничего, – отвечал он. – Ты меня оцарапала. Но это в твоей природе. Кому Бог дал когти, тот волей-неволей царапает.
– Однако же, это больно.
– Далеко не так, как твои слова.
– Ты все еще сердишься?
– Нет… – Он приподнялся и обнял меня. – Знаешь что, Юша? – сказал он. – Мне это нравится, что ты такой бес. Если бы в тебе этого не было, я бы тебя измял и бросил, как я бросал других. Но ты вцепилась своими когтями мне в сердце, и как мне ни больно, а я не могу его оторвать. Мучь меня сколько хочешь… я твой!
И я его мучила, хотя это было небезопасно, и мне доставалось за это крепко подчас, но с ним иначе нельзя было. Если бы я позволила ему успокоиться, он бы меня разлюбил… Вы все такие. Вам дорого только чужое, краденое, и только пока вы дорожите, чтобы у вас его не отняли. А между тем вам досадно, что вы не полный хозяин над женщиной, и вы не можете успокоиться, пока не наступите ей на горло. Этого, кажется, и хотелось Павлу Ивановичу. Ему хотелось бы стать для меня чем-то вроде султана, то есть иметь возможность меня задавить или утопить из-за малейшего подозрения. Не для того, понимаете, чтобы действительно это сделать, а так, из амбиции, чтобы я боялась его и ползала перед ним как собака. Добейся он этого, и я уверена, что он любил бы меня не больше собаки; но он не мог добиться, и это привязывало его ко мне.
Ссоры и сцены вроде рассказанной привели, между прочим, к тому, что мы с Полем отлично друг друга поняли. Я поняла, что ему не терпится приобрести надо мной неограниченные права, а он убедился, что я не позволю закабалить себя безвозмездно. Конечно, я прямо не называла ему вещей, но я водила его так часто около, что он не мог ошибиться насчет их смысла…
– Если бы у меня, Поль, – твердила я, – была, как у тебя, только одна забота, сердечная, то я не оглядывалась бы по сторонам. Но как ты хочешь, чтоб я располагала собой, когда я не знаю, что со мной будет завтра? У меня нет ничего собственного: ни дома, ни имени, ни положения, в котором я могла бы признаться перед людьми, не краснея. Я тут живу как в трактире. У меня не бывает никто из моих знакомых, кроме мужчин. Наконец, всех этих вещей не скроешь. На меня уже многие косо посматривают, и если не все отвернулись, если меня еще кое-где принимают, то больше из жалости и по старой привычке. Неужели ты думаешь, что я могу помириться с таким положением и не брошу всего, не пойду без оглядки за первым, кто бы он ни был, кто только протянет мне руку, чтобы меня спасти?… Нет, Поль, если ты любишь меня не шутя, то ты должен… и прочее. Я не указывала ему, что именно он должен, но это было так ясно, что он не мог не понять.
– Юша, – сказал он однажды, – если бы мне только отделаться как-нибудь от этой… (под… он разумел жену), я был бы счастливейший человек на свете. Потому что тогда мы Штевича побоку, и под венец. С деньгами это легко устроить, и это меня не разорило бы, потому что делишки мои, слава Богу, теперь пошли недурно.
– Ах! Поль, – отвечала я, – какое бы это было счастье!
С тех пор мы толковали об этом счастье почти каждый день и строили планы. Серьезных препятствий, по нашим расчетам, нельзя было ожидать. Поль говорил со Штевичем, и они чуть ли уж не сошлись в цене. (Как оказалось после, это была большая неосторожность, но мы не знали еще в ту пору, к чему мы будем вынуждены). Жена Поля уехала в Р** навсегда, как она уверяла его в прощальном письме, и мы имели все основания думать, что она примирилась со своей участью…
Пора однако сказать об этой особе несколько слов. Поль отзывался о ней ужасно нехорошо и всегда с раздражением, судя по которому можно было предполагать, что она не просто ему надоела, а вывела его из терпения чем-нибудь очень крупным. Но я, признаюсь, не очень-то ему верила, потому что, во-первых, не могла от него добиться, в чем именно состояла ее вина. Всякий раз, что я заговаривала об этом, он выходил из себя и начинал ругать ее как извозчик. А во-вторых, он был вообще изменчив и очень несправедлив в своих суждениях. Прибавьте к этому, что я слыхала не раз о красоте этой женщины и о том, что Поль до женитьбы был страстно в нее влюблен. Все это долго сбивало меня в моих догадках, и толь -ко под самый конец, когда мне довелось увидеть ее, я поняла, в чем дело. Скажу вам правду: за нею не было никакой серьезной вины, кроме дурачества и упрямства. Это была очень добрая, но жалкая женщина; худая, больная, расстроенная как старый рояль, до которого не дотрагивались лет десять; одно из тех сладеньких жидких созданий, которые льнут к вам как патока, если вы их хоть чуточку приласкаете, и которые добродетельны поневоле, потому что в них плоти нет, греху негде укорениться. От красоты ее, если и было что, немного осталось. Когда я ее увидела, я не хотела верить, что это она, так непохожа она была на ее портрет, который остался у Поля и который был делан с нее перед свадьбой. А впрочем, Бог с ней, я не хочу порицать ее без нужды, одно только скажу: я не могла винить и Поля. Напротив, я удивлялась его терпению… Зато уж он и честил ее… «Вот, – говорит, – связался с этою…! Теперь поди, кланяйся, упрашивай Христа ради, чтоб отпустила!»
Они были в переписке, и дело шло о разводе. То есть Поль хлопотал об этом, а она не хотела. О, если бы она могла угадать, чем это кончится, от какого греха избавила бы она всех нас! Но она ничего не предчувствовала. У ней до конца оставалась какая-то глупая ребяческая надежда, что когда-нибудь, так или сяк, дело это уладится, и что для этого надо иметь только терпение, не разрывать ничего окончательно. Ему она, разумеется, не писала этого; самолюбие и расчет заставляли ее объяснять свой отказ другими причинами, но я это знаю наверно, потому что» я с нею имела дело сама, и со мною, глаз на глаз, ей трудно было хитрить. Она не знала людей и была доверчива как ребенок; лаской и поцелуями от нее можно было все выведать и, может быть, все получить, кроме того одного, чего мы хотели. Тут она уперлась, ни с места, и при всей своей простоте целый год водила нас за нос. Ответы ее Павлу Ивановичу были так ловко написаны, что могли бы сбить с толку кого угодно. Казалось, она или не понимает, в чем дело, или боится скандала, или колеблется и не может решиться. Короче, можно было предположить все, что угодно, кроме того, в чем она не хотела признаться, т. е. что с первого слова и до последнего, решение ее было принято невозвратно. Она не хотела этого ни за что. А мы с Павлом Ивановичем строили планы, соображали, рассчитывали, как бы уладить все так, чтобы ни минуты у нас не пропало даром. На первых порах особенно мы не могли представить себе, чтобы она имела какой-нибудь интерес затягивать это дело. Вопрос казался так ясен; выгоды для обеих сторон так несомненны. Но время шло, а дело не двигалось. С каждым письмом из Р** нам приходилось откладывать исполнение наших надежд надолго. Это было мучительно. Я злилась и падала духом, Поль выходил из себя. Ему все мерещилось, что я имею другие связи. Если бы дела не отрывали его, он, кажется, глаз бы с меня не спустил, ходил бы за мною следом, как тень, или торчал бы безвыходно у меня в будуаре. Схитрив, бывало, уйдет, сказав мне «до завтра», а через час смотришь, вернулся! «Чего ты?» Он сочинит какой-нибудь вздор и опять вон. Это было смешно и, если хотите, пожалуй, успокоительно, а между тем я не могла быть спокойна. Я знала его. При всей своей пылкости он был ненадежен; за него на три дня нельзя было поручиться. Сегодня готов молиться на женщину, а завтра подметит у ней что-нибудь, какой-нибудь прыщик на подбородке или от насморка обметало губы, или не приведи Бог, увидит где-нибудь, в комнате, пузырек с лекарством, сейчас уж его коробит: начнет плечами подергивать, морщится, сядет поодаль, не высидит, вскочит, возьмет шляпу, повертится и уйдет. Это, само по себе, конечно вздор, который скорее смешил меня, чем тревожил, но этот вздор давал мне мерку, чего я могу ожидать при случае. Здоровье у меня, слава Богу, крепкое, но, думалось, все же ведь я не из бронзы, могу захворать как и всякая, могу исхудать, подурнеть. «Тогда, – думала я, – легко может случиться, что я ему опротивлю, как опротивела эта несчастная, и он променяет меня на другую. Тогда всем надеждам конец: я останусь одна, на всю жизнь, состарюсь в доме у этого человека Штевича, который, конечно, не страшен, пока получает с меня оброк, но когда это кончится (а когда-нибудь да должно же кончиться), и у него не будет больше причины щадить меня, тогда мое дело плохо. Он заберет меня в руки, оставит без гроша, будет держать как кухарку, в грязи и в загоне…» Мысль о подобной будущности ужасала меня; а между тем в ней не было ничего химерического, напротив, я знала, что мне не миновать этого, если я оплошаю.
«В чем же, однако, я могу оплошать? – спрашивала я себя. – Кажется все возможное делается, если уже не сделано, стало быть остается только одно: ждать. Но чего?… Вот уж который месяц дело ни из коробу, ни в короб. Надо же наконец решить, чего мы ждем?»
Несколько времени я молчала об этом, из страха, чтобы Поль, который и так уж терял терпение, не вышел совсем из себя и не наделал каких-нибудь глупостей. Но осторожность моя оказалась напрасна, потому что он скоро и сам пришел к тому же.
– Юша, – сказал он однажды, – мне сдается, что мы с тобой воду толчем.
– Да, – отвечала я, – похоже на то.
– Баба моя отвиливает, – продолжал он, – и письмами мы от нее ничего не добьемся. Мне думается: не лучше ли съездить к ней самому?
– Зачем?
– Так… припугнуть… сказать, что если она не согласна на то, что ей предлагают, то чтобы сейчас возвратилась; что я ее увожу с собой.
– А ты уверен, что она не желает этого?
Он замолчал, но, судя по лицу, эта идея смутила его.
– Может быть, – продолжала я, – она совсем не так испугается, как ты думаешь? Может быть, она скажет: ну, что ж делать, если ты непременно хочешь, то увози.
Он топнул ногой.
– Да, – отвечал он, – ты права. На эту тварь нельзя рассчитывать.
Мы замолчали.
Спустя несколько времени он пришел ко мне мрачный и раздраженный.
– Что с тобой, Поль?
– Ничего.
– Ты получил письмо?
– Нет… Да и черт с ними, с этими письмами! Что от них проку?… Я больше не буду писать…
– Совсем?
– Да, совсем.
Я смотрела ему в глаза, желая узнать, что у него на душе; но он молчал и хмурился.
– Что же дальше? – сказала я.
– А дальше то, – воскликнул он бешено, – что это невыносимо! Надо иметь рыбью кровь, чтобы ждать, как мы ждем, без срока и сами не зная чего!… Надо решиться на что-нибудь… Надо… я просто теряю голову!
– Эх ты, герой! – сказала я. – Куражился издали, пока дело казалось легко, а как оно село тебе на плечи, так и струсил.
– Как струсил? Ты шутишь?
– Нет, не шучу.
– Да чего же ты хочешь, чтоб я с нею сделал? Скажи прямо.
– Мне тебя не учить, – отвечала я. – Ты с нею жил два года; ты лучше знаешь.
– Ну да, положим, только ты все же скажи… Взять ее, что ли, оттуда и привезти сюда?
– Зачем?
– Не знаю… Но что-нибудь надо же сделать, и так как я не могу возиться там с нею, в Р**, то я не вижу, что более остается. Может быть, здесь она скорее поймет, что она у меня в руках и что я могу принудить ее к разводу, если уж на то пойдет. Одним словом, если она хочет идти наперекор, то и я пойду ей наперекор; если она портит мне жизнь, то и я ей испорчу. Я ее так прижму, что она согласится на все… А?… Как ты думаешь?
План этот не нравился мне по многим причинам.
– Я думаю, – отвечала я, – что это затянется еще года на два и может окончиться дурно. Она больная женщина; случись что-нибудь, скажут, что ты уморил.
– А черт их возьми! Пусть говорят!… Умрет, так умрет, сама виновата… К тому же, она и там, пожалуй, недолго протянет. Старуха, помнишь, писала, чтоб я ее пощадил, что она серьезно больна.
Письмо, о котором он говорил, было от тещи его. Оно пришло весною, в начале марта, и, помню, произвело на меня неприятное впечатление.
– Ты меня удивляешь, Поль, – отвечала я. – Скажи, пожалуйста, неужели тебе вовсе не жаль жены?
Он посмотрел на меня как-то странно…
– Жаль? – повторил он. – Да, жаль, что она не умеет жить и делает для себя из жизни пытку. Это печально, но надо же наконец убедиться, что это так и что в ее положении, с ее несчастным характером жизнь ей не может дать впереди ничего, кроме страдания. Простой здравый смысл, стало быть, заставляет желать, чтоб это скорее кончилось. Но ваша бабья, сентиментальная жалость судит иначе. Вы охаете и причитаете, когда человек умер, точно как будто бы хуже этого с ним не могло и случиться… А вы бы спросили: лучше ли для него, если бы он остался жив? Потому что хотя оно некрасиво, конечно, лечь носом кверху, но иногда это единственное, что остается сделать.
Мне было как-то не по себе от этих речей, словно предчувствие, что они не приведут к добру.
– По-твоему, стало быть, надо желать ей смерти? – сказала я.
– Да, – отвечал он, – в собственном ее интересе.
– Ну, – заметила я, – отчасти и в нашем.
– Отчасти, конечно, и в нашем.
– И это не грех?
– Нет.
– Но после этого и уморить ее будет не грех?
– Как уморить?
– Да не все ли равно, как? – отвечала я. – Дело не в способе, а в том, к чему оно ведет… Если ты ее привезешь сюда, и она здесь зачахнет…
– Так что же?
– Как что, Поль? Это то же, как если бы ты ее утопил или зарезал.
– Ты думаешь?
– Да, полагаю даже: последнее было бы легче для ней.
– А кто ж ей велит выбирать тяжелое? – воскликнул он вдруг с невыразимым ожесточением. – Кто ей велит лезть в петлю, когда я ей предлагаю свободу? С чего мне ее топить, если бы она сама не хватала меня за горло? И разве она не топит нас? Не отнимает у нас нашего счастья?… Ты, может быть, смотришь на это шутя, а я не могу шутить, потому что ты мне нужна. Твое положение, здесь у Штевича, сводит меня с ума! Я днем и ночью думаю, как бы скорее вытащить тебя из этой поганой ямы, в которую тебя втолкнули и в которой никто до сих пор не подал тебе руки… Восстановить тебя назло всем, повесть тебя под венец и в глазах целого света назвать своею женою, своей милою – вот счастье!… И знать, что это счастье зависит от одного слова ее!… И думать, что эта тварь не хочет его сказать!… О! Если б можно было убить желанием, я бы убил ее!… Вы, конечно, догадываетесь, что на душе у меня было далеко не так спокойно, как я старалась показывать Полю. Но я была вынуждена хитрить, потому что игра между нами шла слишком неровная. Он, в сущности, рисковал очень немногим, а я рисковала всем. Но он увлекался и не владел собой, а я владела, и это, с другой стороны, давало мне перевес, которого я не желала терять.