«Из честной коалиции образовалась компания “Кох” и “Ох” с коммивояжером Керенским... Уйдите-ка отсюда прочь, мразь проклятая! Не виляйте хвостом у этого стола, а то здесь такую крошку вам бросят, что вряд ли проглотите».

Так писало в сентябре 1917 года одно из большевистских изданий. Поэзия в лице прославленного советского стихотворца старалась не отставать от прозы по изяществу:

Смерть гадам! Убейте их всех до единого!

Покончив с проклятыми гадами,

В одиночку, полками, отрядами,

Избавясь от гнета господской орды,

Все в братские наши вступайте ряды!..

Конечно, писали это люди, именуемые в политике «безответственными». Но «ответственные» их печатали, да и сами ушли от них недалеко. Один из главных большевистских вождей сообщал: «Керенский распорядился о массовых казнях для серых солдат. Началась дикая вакханалия расстрелов». Этот правдивый вождь жил в пору «вакханалии расстрелов» в Москве. В своих воспоминаниях он позднее рассказывал: «У меня на квартире было написано: “Бухарин, большевик” (!). Но никто пальца не решился поднять. Конечно, это было величайшей глупостью со стороны буржуазии, что она с нами тогда не покончила»{21}.

Может быть, может быть...

Историку или историческому романисту впоследствии, вероятно, будет казаться, что при такой страстной травле, при той ненависти низов, при том терпении власти, которые сказываются в приведенных мною цитатах, жизнь в Петербурге тогда должна была быть чрезвычайно жуткой, необыкновенной, фантастической. Свидетельствую как очевидец, что этого не было. Жизнь девяти десятых населения столицы протекала почти так, как в обычное время. Шла будничная работа в канцеляриях, в конторах, в лавках, в учебных заведениях. Человек, живший где-нибудь в Галерной гавани или у Митрофаньевского кладбища, мог в среду 25 октября провести весь день на работе и ночь у себя на квартире, не имея представления о том, что в России произошла советская революция. «Земля к её рождению с начала мироздания — Миллиарды лет готовилась, под Солнцем каруселила», — вдохновенно писал об этой революции впоследствии поэт Садофьев. Но очень многие петербуржцы до утренних газет 26 октября так и не знали, что им после миллиардов лет привалило такое счастье. Где-то у Невы стреляют? Что ж, теперь стреляют нередко. На площади Зимнего дворца шли бои, по центральным улицам носились грузовики с вооруженными людьми, одновременно озверелыми и растерянными. У Нового переулка, недалеко от предпарламента, была даже воздвигнута какая-то унылая, сиротливая баррикада: воздвигли ее, вероятно из уважения к традиции и по воспоминаниям о «Рудине»: пустые деревянные ящики и чей-то опрокинутый автомобиль ни от чего решительно никакой защиты не представляли. Но люди на окраинах Петербурга, верно и не догадывались, что происходят великие исторические события.

В несколько меньшей степени то же относится к интеллигенции или, по крайней мере, к значительной ее части. Театры в конце октября собирали полные залы. В те дни как раз выпали две театральные сенсации: Шаляпин пел в «Дон Карлосе» — в этой опере он редко выступал в России. В «Палас-театре» Т. П. Карсавина должна была, кажется, впервые выступить в оперетке («Куколка») в пользу какого-то благотворительного учреждения. Появились книги — в газетах 24—25 октября есть объявление «Вышла новая книга: Петр Шевцов. Бельгийцы. Трагедия в 4-х действиях. Цена 1 рубль», — я не читал этой трагедии, но, судя по заглавию думаю, что поэт опоздал года на три. Устраивались всевозможные лекции: литературные, философские, социально-политические. В учебной комиссии с длинным и трудным названием («Комиссия по разработке проекта основных законов при Юридическом совещании при Временном правительстве») обсуждался вопрос о верхней палате. Один приват-доцент требовал, чтобы она была совершенно равноправна с нижней палатой. Другой соглашался предоставить ей только право вето.

Земля продолжала каруселить под солнцем как ни в чем не бывало.

Русский начал революцию, немец доделает ее», — сказал Ленин в своей речи в Смольном институте в день 25 октября{22}. Эти малоизвестные слова его, не попавшие, кажется, в исторические книги, теперь, в пору Гитлера, приобретают, быть может, несколько иной смысл. Тогда они просто были одним из бесчисленных ложных предсказаний, щедро рассыпавшихся политическими деятелями разных партий. После Ленина в Смольном в тот день говорил Луначарский. Он сказал: «Большевики поставили себе задачей, чтобы гражданская война (конечно, если таковая произойдет) была введена в гуманные рамки». Затем выступил Троцкий; чтобы тут же засвидетельствовать свою преданность «гуманным рамкам», он сообщил Совету, что в коридоре Смольного только что найдены стихи монархического содержания; если автор желает получить потерянный им листок, пусть объявится — стихи будут ему немедленно возвращены. Автор не объявился, и в истории русской революции оказалось одной корнелиевской сценой меньше (и так есть достаточно). Но и без нее как было не восторгаться такой гуманностью большевиков, таким уважением к свободе мысли и слова?

Жаль, что эти мелкие факты не попадают в учебные книги из кладбища старых газет. Ромэн Роллан, в ту пору, когда он еще не был столь сверхъестественным идеалистом, как сейчас, говорил, что человечеству необходимо очень небольшое количество правды и очень большое количество лжи: правду всегда приходится плотно обволакивать ложью. Читая октябрьские газеты 1917 года, неизменно видишь пропорцию, для правды весьма невыгодную. В день же 25 октября и вообще не было сказано ни одного слова правды.

Была ли ложь большевиков сознательной? Как известно, всю свою кампанию против Временного правительства они строили на защите Учредительного собрания, обвиняя правительство в том, что оно «мешает хозяину русской земли сказать свое властное слово» (обвинение в желании сдать немцам Петербург было у будущих брест-литовских людей, так сказать, добавочным, вспомогательным). Ленин в день своего приезда в Россию в знаменитой речи 4 апреля сказал: «Мне приписывают взгляд, будто я против скорейшего созыва Учредительного собрания!!!{23} Я бы назвал это бредовыми выражениями, если бы десятилетия политической борьбы не приучили меня смотреть на добросовестность оппонентов, как на редкое исключение». Думаю, что у Ленина это было ложью совершенно сознательной — «добросовестность оппонентов», равно и восклицательные знаки, появлялись у него автоматически; а может быть, для того и предназначались, чтобы лучше обмануть врагов, — не все ли равно, что люди скажут через 100 лет. По крайней мере, на заседании 10 октября на Карповке, призывая к перевороту, он прямо сказал: «Ждать до Учредительного собрания, которое явно будет не с нами, бессмысленно».

Ровно за три дня до того Троцкий в предпарламенте закончил свое сообщение об уходе большевиков следующими словами (цитирую по газетному отчету):

Вся суть в том, что буржуазные классы, не проявляющую политику (?) поставили себе целью сорвать Учредительное собрание (шум справа, возгласы «Ложь!»)... Мы, фракция социал-демократов большевиков, заявляем: с этим правительством народной измены (сильный шум справа и в центре, возглас «Мерзавец!»)... мы ничего общего не имеем... Да здравствует Учредительное собрание!»

И думаю, он говорил искреннее Ленина: Троцкий, вероятно, не предполагал, что через три месяца «хозяин русской земли» будет большевиками выгнан. Если бы предполагал, то не говорил бы так определенно: весь 1917 год он прожил с постоянной оглядкой на свое изображение в зеркале, в историческом зеркале.

Несколько почти одновременных очень кратких сообщений из петербургских газет — они, по принятому выражению, «говорят сами за себя»:

« Нес мотря на все злопыхательства кадетской и кадетствующей печати, революционная демократия явила миру величественное зрелище: в пиру небывалой в истории войны, веря народу, веря в народ, в его разум, в его духовную мудрость, она обеспечила гражданам России такую степень свободы, которой и в мирное время не знают демократические страны Запада» (из передовой статьи одной чрезвычайно левой газеты).

«Вчера вечером на выходившего из Владимирского училища В. Шнея напал пьяный солдат с диким криком: “Это ты, предатель!.. Я тебя давно ищу!" Выяснилось, что пьяный принял г. Шнея за А. Ф. Керенского».

«Житомир, 20 октября (ПТА). В имении миллионера князя Сангушко возникли беспорядки. Имение разграблено. Дворец горит. Князь убит».

О конце Временного совета республики сказать нечего — этот конец известен. На заседании 24 октября А. Ф. Керенский сообщил, что большевики начали восстание. После его речи обсуждался вопрос о доверии. Произошло то самое, о чем я говорил в одном из предшествующих очерков люди, не очень любившие Временное правительство, выразили ему безоговорочное доверие; партия же, к которой принадлежал глава правительства, поставила условия, часть которых вполне соответствовала если не букве, то духу «наказа» Скобелеву (время было и вообще самое подходящее для каких бы то ни было споров, условий и оговорок). За формулу социалистов-революционеров было подано 123 голоса, против нее 102. Воздержалось 26 членов предпарламента, в том числе Вера Фигнер и И. В. Чайковский. Большевики отлично использовали этот результат.

Через несколько лет, в эмиграции, Чайковский с горечью говорил мне, что воздержался тогда от голосования совершенно случайно: «просто не разобрал в этом хаосе, в чем дело»... По-видимому, воспоминание это было ему тягостно — ведь двадцати двух голосов было бы достаточно, чтобы провалить формулу с.-ров. Николай Васильевич, конечно, преувеличивал значение и голосования 24 октября, и других голосований предпарламента, и всего этого учреждения вообще. Но верно то, что в решительную минуту моральный удар нанесло правительству то самое учреждение, которое якобы было создано для оказания ему моральной поддержки.

Любитель поэтического стиля тут непременно вспомнил бы о Немезиде — Немезида предпарламента на следующий день около часа пополудни подкатила к Мариинскому дворцу в образе броневика с надписью «Олег». Под «Олегом» значились буквы: РСДРП-б. Почти одновременно ко дворцу подошли части Литовского и Кексгольмского полков. Из броневика вышли три большевистских офицера — уж я не знаю, что это были за офицеры. Старший из офицеров предложил членам Временного совета республики немедленно покинуть дворец. Газеты на следующий день сообщали, что «некоторые члены Совета после заявления офицера удалились». По-видимому, некоторых членов Совета было даже довольно много, так как осталось всего 106 человек. Оставшиеся начали совещаться; мнения разделились, и тут пришлось прибегнуть к голосованию. Большинством в 59 голосов против 47 принята была резолюция: разойтись, уступая насилию. В меньшинстве голосовали «цензовые элементы», народные социалисты, большая часть кооператоров и несколько социалистов-революционеров.

Это было репетицией разгона Учредительного собрания — в памяти потомства та сцена совершенно заслонила эту. Нисколько не обвиняю в недостатке мужества 59 членов предпарламента, которые «уступили насилию». В большинстве это были старые революционеры; иные из них в своей работе не раз рисковали головой и, по общему правилу, прожили более бурную жизнь, чем публицисты, профессора, кооператоры меньшинства. В чем тут было дело, не берусь сказать. Вполне допускаю, что они «склонились перед заблудшей волей народа» (популярное выражение того времени); броневик «Олег» с буквами РСДРП-б мог оказать в этом смысле магическое действие, если не на социалистов-революционеров, то на меньшевиков — соответственных подержанных слов носилось в воздухе сколько угодно: «обманутая народная стихия», «пролетариат, временно увлеченный безответственными лозунгами демагогов», и т. п. Надо же было и здесь быть левее каких-нибудь кадетов, эн-эсов или правых с.-ров. Другие, наверное, думали, что иначе поступить невозможно. Да и в самом деле, если б было принято мнение меньшинства, конечный результат оказался бы тот же. Только пролилась бы кровь — скорее всего, «цензовых элементов»: люди с «Олега» РСДРП-б первым убили бы генерала Алексеева — как несколькими днями позднее другие выразители «народной стихии» разорвали на части в Ставке его преемника на должности Верховного главнокомандующего.