Трубы и литавры гремели полтора года, говорились льстивые, неискренние слова, а за ними скрывалась, накапливалась злоба. Бурная карьера Клемансо подошла к концу нежданно. Его кандидатура на должность президента республики, освобождавшуюся с уходом Пуанкаре, считалась совершенно бесспорной. Предполагалось, что отец Победы будет избран чуть ли не единогласно, как он был в 1918 году единогласно избран членом Французской Академии{33}. Однако инстинктивный страх, внушаемый личностью Клемансо, ненависть, которую он вокруг себя сеял так щедро, боязнь семилетней диктатуры и утверждения на елисейском троне столь выдающегося, сильного человека, наконец, недовольство Версальским миром в разных кругах сделали свое дело. В самую последнюю минуту Бриану удался лучший комбинационный шедевр его жизни{34}: он выдвинул против Клемансо кандидатуру Поля Дешанеля и объединил вокруг нее блок социалистов с крайними правыми, католиков — с левыми радикалами. На предварительном общем собрании сенаторов и депутатов Клемансо получил 389 голосов, Дешанель — 408. Результаты голосования, «черная неблагодарность людей», вызвали необыкновенную сенсацию во всем мире. Председатель совета министров тотчас резким письмом снял свою кандидатуру. «В Елисейский дворец его не впустили, высадить его из истории будет много труднее», — сказал знаменитый писатель.

Дешанель, которого Клемансо когда-то в весьма ироническом освещении изобразил в своем романе «Les plus forts»{35}, был на следующий день избран президентом республики. Видимо, новый глава государства очень хотел позолотить пилюлю своему знаменитому сопернику, — как-то все-таки это нехорошо выходило с провалом «отца Победы». В своей благодарственной речи конгрессу Дешанель сладко говорил о «великом французе», о его «бессмертных заслугах» и предложил послать приветственный адрес Клемансо. Прямо с конгресса Дешанель — вероятно, в смертельном страхе — отправился к «великому французу» с визитом. Клемансо велел сказать, что его нет дома. Человек, назвавший дураком английского премьера{36}, мог не принять президента французской республики. Отказался он также от прощального приветствия конгрессистов и навсегда покинул политику скорее с презрением, чем со злобой...

Он путешествовал в Африке, в Азии, охотился на тигров, жил в своей родной Вандее на берегу моря, писал книги, свидетельствующие об огромной культуре, о необыкновенной ясности и энергии ума. Хроника газет всего мира интересуется им еще больше, чем прежде, о нем рассказывают тысячи анекдотов, к нему ходят интервьюеры, которых он не принимает, распространяют от его имени остроты, которые ему не принадлежат. Одним словом, Клемансо — национальная слава.

В своей последней философской книге, вышедшей несколько месяцев тому назад, он говорит: «J’ai vécu de bruit, et voice que j’entends les pas étouffés du silence. Avant de me taire, quelles paroles pour conclure? Sagesse ou folie de m’exprimer?.. Affranchi du monde et de moi-même, que mon dernier movement de présomption soit d’apporter ici la parole indépendante d’un passant, au soir de la pensée»{37} … Этот необыкновенно одаренный человек и в самом деле какой-то прохожий...

Он был всю жизнь демократом, очень плохо веря в демократию. «Служил человечеству», ненавидя и презирая людей. Свой патриотизм он доказал достаточно наглядно, но что именно он любит во Франции, очень трудно сказать. Никакой веры у него нет и не было: ни в Бога, ни в людей, ни в земной прогресс, ни в загробный мир. В глубине души он не верит, кажется, и в свое собственное действие. Как Фридрих фон Штейн, «создатель новой Пруссии», тоже удивлявший своей бурной энергией мир, Клемансо мог бы сказать на склоне дней: «Результат моего жизненного опыта — ничтожество человеческого знания и действия, в особенности политического». В своих философских книгах он рационалист в стиле XVIII века и по всему своему умственному складу наследник вольтеровской традиции. Но этот эллин, этот поклонник разума, по-видимому, в глубине души убежден в совершенной тщете всех человеческих дел. По словам его секретаря, он порою в своем кабинете, украшенном изображениями восточных божков, долгими часами сидит в кресле, ничего не делая, глядя неподвижно перед собою.

Как почти все знаменитые остроумцы, Клемансо человек тяжелый и сумрачный. Основная черта его характера, наравне с жаждой жизни и с дьявольской гордостью, — глубокая, беспредельная мизантропия. «Люди еще не вышли из периода пещер», — сказал он как-то. Еще не вышли? Над «строителями будущего» он язвительно издевался. «Каждую речь Жореса можно узнать по тому, что в ней все глаголы в будущем времени», — заметил он с насмешкой. Однако без «проекции на будущее» первый период жизни самого Клемансо совершенно лишен смысла. Ее второй период лишен смысла и с проекцией на будущее. Недавно посетил его писатель, желавший заняться его биографией. «Je voudrais écrire l’hisoire de votre vie, pour vos contemporains», — сказал писатель. «Je me f… de mes contemporains», — ответил Клемансо. «Alors, pour la postérité», — поправился писатель, несколько озадаченный ответом. «Je me f… de la postérité»{38}, — разъяснил кратко старик. На пороге десятого десятилетия жизни Клемансо в своем презрении К людям дошел до той вершины, на которой и говорить больше не хочется. «Вовсе не нужно верить, для того чтобы действовать», — сказал Вильгельм Оранский, и эти слова могли бы быть эпиграфом бурной жизни Жоржа Клемансо. Во имя чего он боролся, страдал, свергал, разрушал, топил, тонул? Самая шумная жизнь, самая бурная карьера нашего времени прошла так, ни для чего{39}.

Всю ночь, в бурю, под проливным дождем, автомобильный фургон несся из Парижа в Вандею.

Вопреки обычаю, кажется даже вопреки закону, гроб с телом Клемансо был заколочен через несколько часов после его смерти. Журналистов, фотографов, публику душеприказчики вводили в заблуждение, сообщая ложные сведения относительно дня, часа и места похорон.

Глубокой ночью к дому на улицу Франклина подъехали автомобили. Люди поспешно вынесли гроб — не успел сверкнуть магний — и фургон понесся по пустынным улицам Парижа. За ним вдогонку помчались дежурившие французские, английские, американские журналисты, — они благоразумно запаслись автомобилями. Но все было предусмотрено: на заставе префект полиции задержал журналистов на полчаса, с настойчивой просьбой, по крайней мере, дать отъехать далеко вперед фургону.

В глухой французской провинции еще сохранился старинный обычай, вызывающий в памяти оперу «Гугеноты», Лесажа, исторические романсы Понсона дю Террайля. В определенные часы дня барабанщик обходит улицы городка, бьет в барабан и громко, нараспев, сообщает важные вести. Так, в старину bailli{40} объявлял свои распоряжения верноподданным короля Франции и Наварры. Теперь услугами барабанщика для такой же цели пользуется мэр коммуны, "левый республиканец», радикал или социалист.

В восьмом часу утра в городке Мушан барабанщик мэра, мосье Руссело, обходил немногочисленные улицы и настойчиво приглашал жителей не ходить в Кло-Коломбье, где должны происходить похороны их знаменитого земляка. В то же время по телеграфному распоряжению Тардье вызванная спешно конная жандармерия занимала все подступы к горам, на вершине которых, в небольшой роще, Клемансо заботливо приготовил себе могилу. По узким горным тропинкам, над пропастями, утопая в грязи, фургон медленно поднялся к роще. Всю ночь местные власти («des messieurs complètement affolés»{41}, — телеграфировал один из журналистов) расчищали дорогу, совещались с могильщиками, расставляли полицейские заставы.

Яма была вырыта на месте, указанном Клемансо несколько лет тому назад. В нее опустили гроб. На этих фантастических похоронах не было ни молитв, ни речей, ни религиозных, ни гражданских обрядов. Вдали трещали кинематографические аппараты, журналисты записывали впечатления. «des messieurs complètement affolés» суетились на заставах, оттесняя всех возможно дальше. Отбились от званых, отбивались и от незваных. Так, вероятно, никогда никого не хоронили.

Это Жорж Клемансо посылал людям свою загробную карточку — с покорнейшей просьбой не утруждаться и не приходить на похороны.

Почти все современные государственные деятели Франции вышли из школы Клемансо, были министрами его кабинетов или его помощниками по редакции разных газет (исключение составляет Пуанкаре). Самые ожесточенные враги Клемансо тоже обязаны ему своим политическим возвышением. Но его собственную, необыкновенную «карьеру» очень трудно назвать счастливой. Клемансо стал впервые министром 66 лет от роду — случай редкий в истории парламентских стран. Пуанкаре был ровно вдвое моложе (33 года), когда получил свой первый портфель. В Клемансо не было и следов карьеризма. Он не умел губить своих врагов, но самого себя губил беспрестанно. Страсти, кипевшие в нем всю жизнь, мешали ему быть государственным человеком — в нормальное время. Не было в нем и того, что строгие критики со стороны зовут политическим лицемерием, — Наполеон недаром считал недопустимым представление на сцене «Тартюфа». Клемансо шел к власти самым далеким путем: прямым. Точнее, он даже не шел к ней, а ломился, опрокидывая все на своем пути, сея повсюду злобу, месть, ненависть. Молодой честолюбец, начинающий политическое восхождение, не извлечет из его жизни никакого урока: для того чтобы идти таким путем, надо было быть Клемансо. Можно, пожалуй, извлечь урок отрицательный: вот как не следует делать карьеру.

Осторожных, хладнокровных людей, дипломатов, настоящих политиков он не выносил. Вероятно, отсюда его давняя ненависть к столь замечательному человеку как Пуанкаре. Теперь это трудно понять. Всем известно, каким огромным авторитетом пользуется Пуанкаре в настоящее время, как умеет он этим авторитетом пользоваться, какая властность и сила чувствуются теперь в тоне его выступлений. Но все это надо было заслужить. Тридцать лет тому назад у Пуанкаре не было на это права. Нисколько не будучи карьеристом, он, со свойственным ему умом, тактом, хладнокровием, вел себя тогда осторожно. Выжидательную позицию Пуанкаре занял и в начале дела Дрейфуса. В газетах того времени можно найти злобно-саркастическую статью о нем Клемансо, — он говорил о благоразумных, рассудительных, честолюбивых молодых людях, старающихся по возможности всегда сохранять нейтралитет. Теперь нелегко поверить, что это было написано о Пуанкаре!

В политическом искусстве и Пуанкаре, и Бриан, и Тардье стоят выше, чем Клемансо, — повторяю, в нормальное время. В 1918 году его не мог заменить никто.

С ним в могилу ушел последний из основателей Третьей республики. Вся жизнь его была тесно связана с республиканским строем, с республиканским образом мысли. По характеру же он был настоящий самодержец, наводивший панику на своих друзей, сотрудников, подчиненных. В ореоле своей высшей славы маршал Фош осторожно и учтиво запросил его, как он предполагает разрешить вопрос о франко-германской границе. Ответ Клемансо известен. Думаю, что ни Людовик XIV, ни Николай I не ответили бы в сходном случае своим заслуженным полководцам: «Это не ваше дело! Политика вас не касается!..»

Фош, человек независимый и гордый, с большим трудом переносил власть Клемансо; кажется, даже с трудом отдавал ему должное. «Этот человек, — сказал он, — смесь Виктора Гюго с Робеспьером». С якобинцами Клемансо сравнивали часто. Он, однако, был крупнее самых знаменитых якобинцев.

В частных беседах сам он, автор всем известной фразы о «блоке», не скрывал, что считает главных деятелей 1793 — 1794 годов людьми довольно незначительными.

Луи Мадлен, консервативный историк Французской революции, так заканчивает свое описание казни Жоржа Дантона: «Il mourut ayant en apparence donné une mesure énorme, sans savoir cependant peut-être sa vraie mesure.

Mais un jour, au milier de grandes fautes et d’aucuns sisent de grandes crimes, il avait sauvé la France. Dans le silence consterné de ce people, il y avait, ce soir-là, l’expression muette d’une légitime gratitude…»{42}.

Мадлен — блестящий писатель, и эта его страница замечательна не только в стилистическом отношении. Не будем, конечно, останавливаться на «немом выражении законной благодарности народа» — у подножия эшафота Дантона!

Теперь словами «спас родину» стали немного злоупотреблять, — спасают родину от самых разных вещей: от уличной манифестации, от дороговизны, от биржевого краха. И албанец Зогу I спас родину. И о несчастном Бача-Сакао, должно быть, так говорили афганцы, пока его не повесили, — вероятно, тоже под немое выражение народной благодарности. Но в отношении Клемансо эти слова совершенно справедливы.

Германская армия была почти у ворот Парижа. Десятки дивизий, освободившиеся после большевистского переворота, перебрасывались с восточного фронта на западный. Неслыханное чудо техники, в глубокой тайне осуществленное немецкими артиллеристами, со 120-верстной дистанции начало обстрел Парижа. Каждый выстрел «Берты» мог обратить в развалины Notre-Dame, Лувр, Национальную библиотеку... Казалось, нет предела мощи, изобретательности врага. Казалось, все было кончено!..

Ни во что не веривший восьмидесятилетний старик нес на себе в те дни нечеловеческое бремя борьбы и ответственности. Одни давали ему советы, — больше по рецепту мольеровского врача: «Maladus dût-il crevare»{43}. Другие, «не приемлющие насилия», громили его за то, что он «нарушал законы и права человека». Нарушал законы, права человека — в 1918 году!.. Двадцать миллионов солдат резали, расстреливали, жгли друг друга. Сотни миллионов людей, живущих по одну сторону границы, злобно уличали во лжи, в низости, во всевозможных преступлениях сотни миллионов людей, живущих по ее другую сторону. По всем умственным ценностям был объявлен мораторий. Европа и морально была пущена по миру. Законы, права человека были не в большом почете. Вероятно, Клемансо совершал тяжкие ошибки; но и то сказать, не легко было угодить в ту пору не приемлющим насилия людям. Клемансо «принимал» и дом умалишенных, но позволял себе роскошь считать его домом умалишенных — со всеми практическими выводами из такого понимания апокалиптических событий войны.

Я был в палате депутатов, когда чествовали его память. Одна из французских газет верно писала об этом заседании: «Теплота чествования напоминала тепло центрального отопления: огня не было...»

Клемансо говорил своему секретарю Марте, что причиной провала его кандидатуры на президентских выборах 1920 года была личная ненависть, которую он возбуждал в парламенте. «Впрочем, — добавил он, — я все равно не остался бы президентом республики больше трех месяцев: уж если бы я и согласился заняться этим ремеслом, то никак не для того, чтобы открывать выставки по садоводству».

Весь день послы ездили в министерство иностранных дел и выражали соболезнование французскому правительству. Бриан пожимал руку послам и благодарил. Вероятно, и послы, и министр чувствовали некоторую неловкость; это довольно естественно при тех личных и политических отношениях, которые связывали Клемансо с Брианом. Газеты рядом с некрологами сообщали политические новости. Что в самом деле происходило в мире в день последнего земного шествия Клемансо? В Лондоне — в сотый раз прения о большевиках, как нарочно, поразительные по убожеству. В Берлине — дело Скляреков, шуба жены бюргермейстера Бесса. «Всюду мрак и сон докучной... Жизни мышья беготня...»

Клемансо, вероятно, доставила бы удовлетворение эта пушкинская строчка (если бы ее страшную звуковую силу можно было передать французскими словами). Он сам как-то сказал, что политические деятели напоминают ему людей, которые, вцепившись в веревку блока, изо всех сил тащат вверх — мертвую муху. Такой взгляд не помешал ему посвятить политическому действию почти семьдесят лет жизни.

Льстецы в пору апофеоза говорили, что он своим примером «основал новую религию». Они хотели воздать кесарево кесарю и Божье — тоже Кесарю. Нет, никакой религии он не основал. Но человек он был необыкновенный, и во Франции стало скучнее с его уходом. Злейший враг (Кайо) назвал его «сверхчеловеком». Другой враг (Леон Блюм) писал в некрологе: «Его ненавидели. Я не знаю, любили ли его, — верю, однако, что любили. У него были жертвы, у него были слуги. Но и тем и другим он казался явлением исключительным и непонятным».