— Великий русский писатель Достоевский, — сказал Макс Норфольк, — говорил, что страдание очищает человека. Сам он много, очень много страдал в жизни. Были, следовательно, все основания думать, что он станет чистым и святым существом. На самом деле он до конца своих дней оставался существом столь же злобным, сколь умным и необыкновенным. Его мысль была, по-моему, совершенно неверна. Страдание может немного поднять человека лишь на несколько недель, и только в том случае, если оно было перенесено с достоинством. В противном случае оно делает человека злым, завистливым, подозрительным, раздраженным: люди его страданий не оценили. Добавлю, что есть, особенно в наше время, такие страдания, какие с достоинством перенести нельзя. Человек, их перенесший, видит подлецов во всех людях, так как по природе своей человек неспособен считать подлецом одного себя. Да вот, — прибавил он, смеясь, — если, например, завтра, избави Боже, окажется, что для нас на этом островке нет спасения, что ж, станем ли мы от этого чище, просветленнее, лучше? Будем ли еще думать о мирской суете или только о будущей жизни? Быть может, наши худшие предположения оправдаются. В мире возможно решительно все, и обычно оправдываются именно худшие предположения. Тогда и вам, пассажирам роскошных аэропланов, и мне, пассажиру убогого грузовика, будет грозить неминуемая гибель. Солдаты на войне могут рассчитывать на победу; более трусливые из них надеются, что попадут в плен. Нам здесь защищаться нечем, а в плен мы попасть не можем, потому что никто на этом островке не высадится: достаточно просто его разрушить одним из тех способов, которые любезно предоставляет людям наука, «величайшая гордость человека», как сказал какой-то философ.

— Наука не отвечает за то, как ею пользуются военные! — сердито сказал профессор. Он измерил себе пульс: оказалось 95. «Может быть, от ходьбы», — подумал он тревожно и неуверенно. Тотчас после того как оказалось, что они застряли на островке, он нацепил на ногу ходомер и десять раз обошел вокруг терминала. «Много ходить тоже не очень хорошо», — сказал он себе и с неприятным чувством оглянулся. За его креслом стоял человек с вытекшим глазом. Он все гулял по зилу, ненадолго останавливаясь то у одного, то у другого столика, и у людей, сидевших за этим столиком, было желание, чтобы он как можно скорее отошел подальше.

— Я знаю, наука пользуется привилегией конституционных королей и умалишенных: она ни за что не отвечает, — сказал старик. — Правда, и среди военных есть превосходные ученые, как же, собственно, быть с ними? Штатские профессора теперь не очень удачно придают себе невинный вид: они, видите ли, ничего не знали о том, как эти нехорошие генералы используют их открытия. Когда Альберт Эйнштейн предложил президенту Рузвельту ассигновать миллиарды на опыты над разложением атома, он имел все-таки в виду создание атомной бомбы в целях победы над Гитлером. Может быть, в душе ему очень хотелось также проверить на гигантском опыте свои идеи о соотношении между материей и энергией, но об этом в письме к президенту не упомянул.

Человек с вытекшим глазом негромко засмеялся. Смех у него был особенно неприятный и оскорбительный, точно его собеседник, как он в этом, впрочем» и не сомневался, оказался идиотом или негодяем.

— Если б он об этом упомянул, то президент по слал бы его к черту, и очень хорошо сделал бы, — сказал он своим резким хриплым голосом. — И пора бросить сентиментальную ерунду об атомной бомбе. Это полезнейшая, превосходная вещь, к сожалению, недостаточно разрушительная. «В Хиросиме было убито двести тысяч человек!» Есть о чем говорить! Важно не то, сколько людей живет на земле, а кто живет, и как они живут.

Все молча смотрели на него с неприятным удивлением. Он опять почти беззвучно засмеялся, отошел и отворил выходную дверь. Хотя она была далеко, та* рыв холодного ветра донесся до стола. Человек с вытекшим глазом постоял с полминуты на пороге, точно колебался, затем взмахнул правой рукой и вышел. Старик проводил его беспокойным взглядом.

— Что, он гулять пошел в такую погоду?.. С социологической точки зрения то, что он сказал, чистый вздор... Вероятно, он хотел нас изумить своей оригинальностью. Он не сумасшедший, этот ваш знакомый? — спросил, зевая, профессор.

— Я думаю, что он еще не сумасшедший, но непременно им будет, — ответил старик.

— Он похож на орангутана, — сказала дочь дипломата. — Он действительно троцкист! Ведь это, кажется, что-то страшно революционное, правда?

Я совершенно не знаю, кто он такой. Мы с ним познакомились на нашем грязном судне. Может быть, он наци? Может быть, он поссорился с каким-либо второстепенным диктатором? Знаю только, что он долго сидел где-то у кого-то в концентрационном лагере и что его там искалечили. Большой просветленности от страдания я в нем не вижу. Он дышит ненавистью ко всем и ко всему.

— Бедный человек, — сказал голландец.

— Вы правы, — обратился к нему старик. — Одна из особенностей нашей счастливой эпохи еще и в том, что среди нас есть слишком много людей, много переживших. Разумеется, они во многих случаях ровно ни в чем не виноваты, но от этого ни им, ни нам не легче. Они теперь живут не только вне морали, но, что гораздо хуже, вне логики. Их действия больше не подчиняются закону причинности. Кажется, еще не изучена роль таких людей во всех революциях: фашистских, коммунистических и каких угодно других; меня в революциях всего меньше интересует их идея.

— Зачем же вы возитесь с таким человеком? — хмуро спросил дипломат.

— Что делать, я и в 67 лет сохранил большое любопытство к людям. Они меня интересуют даже тогда, когда они стандартны, как автомобили Форда. Мистер Бэббит не менее интересен, чем Гамлет. А этот не стандартен даже как орангутан. Заметили ли вы, какое у него необыкновенное лицо? Я прежде судил о людях главным образом по наружности, но немного разочаровался в этом способе их оценки, когда увидел, что у Леонардо да Винчи Вакх необыкновенно похож на Иоанна Крестителя, между тем Леонардо, вероятно, знал толк в человеческих лицах... Думаю, что мой приятель прежде имел огромный успех у женщин.

— Куда он едет? — с любопытством спросила дочь дипломата.

— В какой-то маленький город, где у него будто бы есть связи. Впрочем, терять ему нечего: он неизлечимо болен и сам мне сказал, что ему осталось жить несколько месяцев. Думаю, что он умрет в тюрьме, так как искалеченному человеку с такой нерасполагающей наружностью никто работы не даст, а у него нет ни гроша. На судне его кормил в последние дни я, но у меня у самого денег в обрез... Я даже думал, не произвести ли маленький сбор в его пользу? — полу вопросительно сказал старик и покраснел, что, по-видимому, случалось с ним очень редко. — Разумеется, деньги будут жертвователями отданы капитану нашего судна.

— Да, да, конечно, — сказал голландец и, достав из большого старомодного кошелька ассигнацию, про тянул ее Максу Норфольку. — Но уж, пожалуйста, вы сами и отдайте это вашему капитану.

Другие ничего не дали. Профессор что-то сказал о необходимости осторожности в деле помощи опасным элементам, которых, к несчастью, есть немало среди городской бедноты. Дипломат никак не откликнулся. На остреньком лице эссеиста еще яснее обозначилась тонкая улыбка, свидетельствующая о том, что он понимает непонятное другим людям. Старик не был, по-видимому, ни обижен, ни даже огорчен отказом.

Пять широких окон залы осветились неестественным страшным светом. Послышался громовой удар. Дипломат резонно объявил, что буря начинается. Лакей в красной куртке вышел из бара, окинул пассажиров мрачным взглядом, точно они были виноваты в буре, опустил стекла окон и, не спрашивая разрешения, погасил главную центральную люстру. Пассажиры не протестовали. Читать никому не хотелось. Разговор с болтливым стариком надоел. Дочь дипломата устроилась в кресле удобнее. Жена голландца, дремавшая в стороне на коротеньком диване, открыла глаза и со смущенной улыбкой подобрала на диванчик ноги. Муж тотчас к ней подошел и подложил ей под голову дорожную подушку.

— Вы, кажется, едете на грузовом судне? — вполголоса спросил Норфолька эссеист. — Что это за судно? Без удобств?

— Без малейших. Капитан нам отдал каюту своего помощника и взял его в свою. Другие спят в трюме. Палуба вся загромождена бочками.

Эссеист допил рюмку какого-то заказанного им редкого напитка и откинулся на спинку кресла. Опять все помолчали.

— Неужели он в самом деле пошел домой в бурю? — беспокойно спросил старик. — Я, разумеется, от сюда не выйду.

Еще несколько раз молния ослепительно осветила зал, и по стеклам быстро, все учащаясь, застучали капли. Дипломат объявил, что начался ливень. Никто не возражал. Затем все сидели с полчаса молча. Дочь дипломата, закрыв глаза, думала, выйти ли ей замуж за того секретаря английского посольства. Он был недурен собой и нравился ей, но у него не было состояния. Профессор измерил пульс; все 95. «Странно, хотя ничего тревожного в этом нет: общее возбуждение... Если давление крови не доходит до 200, то опасности удара, говорят, нет», — думал он, представляя себе, как хрипя скатывается с кресла на пол. «Неужели третья мировая война? Такого поколения никогда в истории не было!» — думал дипломат. Наконец эссеист поднялся с решительным видом и, точно кому-то угрожая, сказал, что надо же все-таки добиться соединения с какой-либо радиостанцией. Голландец испуганно оглянулся на жену, но, увидев, что она не спит, одобрительно закивал головой. Он вытащил из жилетного кармана старинные, с тяжелой крышкой золотые часы, нажал на пуговку и радостно сообщил, что сейчас можно будет послушать Эйфелеву башню. Знал на память часы сообщений и длины волн всех главных радиостанций. Улыбнувшись издали жене (она ответила ему ласковой улыбкой), он подошел к аппарату.

Парижское сообщение уже кончалось. Пассажиры ахнули, услышав, что везде реквизируются аэропланы, и что частные лица в ближайшее время едва ли будут иметь возможность летать. «Что? Что он сказал?» — спрашивал профессор, плохо понимавший беглую французскую речь. Макс Норфольк радостно перевел ему сообщение. Профессор тоже ахнул.

В Париже заиграли «Марсельезу». Все изменились в лице. Голландская дама поспешно встала с дивана и направилась к мужу, точно чувствуя, что в такую минуту должна быть рядом с ним.

— Да, так было и в 1939 году, — сказала она. — Значит, это война?

— Нет, совсем нет! — поспешно ответил он. — Французы часто передают свой гимн в мирное время. Это делается просто для поднятия духа у населения, так как...

Вдруг совсем близко раздался страшный удар, за ним долгий, все нараставший грохот. Пассажиры вскочили с мест, из бара выбежал полупьяный лакей. «Что? Что это?.. Что случилось?» — спрашивали все друг друга. Звуков «Марсельезы» больше не было слышно.