Став полуофициально женихом В.ВАрсеньевой, Толстой все же решил уехать на некоторое время в Петербург, «чтобы их чувства могли быть проверены». Его чувства, действительно, нуждались в проверке.
Покинул он Ясную Поляну 31 октября 1856 года и на следующий день в дороге записал: «Думаю только о Валерии...» 2 ноября из Москвы он послал невесте длинное письмо. Но уже 4 ноября в дневнике появляется следующая запись: «Костинька (Иславин) нагнал на меня тоску по случаю Валерии. О ней я думаю поменьше; но испытываю тоску невыразимую везде...» Мы не знаем в точности, что именно мог ему сказать Иславин; однако Лев Николаевич и до этой беседы находился в мрачном, раздраженном состоянии духа. 3 ноября в дневнике записано: «Обедал у Боткина. Григорьев и Островский, я старался оскорбить их убеждения. Зачем? не знаю...» В самом деле, к Аполлону Григорьеву и особенно к А.Н.Островскому он вообще относился хорошо.
Приехав в Петербург, Толстой, по собственным его словам, написал Арсеньевой «злое письмо», он ревновал ее к Мортье. Этого письма он не отправил — послал другое, — оно, впрочем, тоже едва ли могло порадовать Валерию Владимировну: «Сейчас написал было вам длинное письмо, которое не решился послать вам, а покажу когда-нибудь после. Оно было написано под влиянием ненависти к вам...» Последние слова Арсеньева, очевидно, должна была принять как шутку.
Затем записи о невесте становятся в дневнике краткими и редкими. «Видал во сне вальс с Валерией...» (10 ноября). «Написал крошечное письмо Валерии, думаю о ней очень...» (11 ноября). «С Трусоном приехал домой, он отсоветывает жениться, славный человек...» (11 ноября). — Оттого ли славный человек, что не советует жениться?
По-видимому, в Москве Толстой узнал (вероятно, именно от Иславина), что увлечение Валерии Владимировны французским музыкантом было несколько более сильным, чем он думал. Письма становятся холоднее. В первом письме (до разговора с Иславиным) он говорил: «Я уже люблю в вас вашу красоту, но я только начинаю любить в вас то, что вечно и всегда драгоценно — ваше сердце, вашу душу... Я берегу чувство, как сокровище, потому что оно одно в состоянии прочно соединить нас во всех взглядах на жизнь, а без этого нет любви... Мы только верим друг другу; я иногда, глядя на вас, готов согласиться, что в мире нет ничего прекраснее платья, тканого золотом, но не согласны еще во многом... Я вас вспоминаю особенно приятно в трех видах: 1) когда вы на бале попрыгиваете как-то наивно на одном месте и держитесь ужасно прямо, 2) когда вы говорите слабым болезненным голосом, немножко с кряхтением и 3) как вы на берегу Грумантского озера в тетенькиных вязаных огромных башмаках закидываете удочку... Нет ли у m-lle Vergani вашего лишнего портрета?»
Тон письма из Петербурга от 8 ноября уже иной. «Отдавайте себе искренний отчет в своих чувствах и со мной будьте искренни самым невыгодным для себя образом. Рассказывайте все, что было и есть в вас дурного. Хорошего я невольно предполагаю в вас слишком много. Например, если бы вы мне рассказали всю историю вашей любви к Мортье с уверенностью, что это чувство было хорошо, с сожалением к этому чувству и даже сказали бы, что у вас осталась еще к нему любовь, мне бы было приятнее, чем это равнодушие и будто бы презрение, с которым вы говорите о нем и которое доказывает, что вы смотрите на него не спокойно, но под влиянием нового увлечения. Вы говорите и думаете, что я холодно равнодушен; да не дай Бог вам столько и так тяжело перечувствовать, сколько я перечувствовал за эти пять месяцев...»
Если судить только по его письмам, Валерия Владимировна заблуждалась: «холодно равнодушен» он не был. После холодка в письме от 8 ноября (это можно объяснить ревностью) его письма вновь становятся ласковыми, нежными, полными любви. «Вы милая, точно милая, ужасно милая натура, — пишет Лев Николаевич. — Особенное чувство мое к вам, которое я ни к чему не испытывал, вот какое: как только со мной случается маленькая или большая неприятность — неудача, щелчок самолюбию и т.п., я ту же секунду вспоминаю о вас и думаю — «все это вздор, там есть одна барышня, и мне все ничего...» «Ради Бога, не придумывайте своих писем, не перечитывайте, вы видите — я, который мог бы щеголять этим перед вами, — а неужели вы думаете, что мне не хочется кокетничать перед вами? — я хочу щеголять перед вами честностью, искренностью; а уж вам надо тем паче, — умнее вас я знаю много женщин, но честнее вас я не встречал. Кроме того, ум слишком большой противен, а честность чем больше, полнее, тем больше ее любишь. Видите, мне так сильно хочется любить вас, что я учу, чем заставить меня любить вас...» Он начинает называть ее: «милый друг, Валеренька» и «голубчик», ставит в письмах длинный ряд точек и поясняет: «Точки означают разные нежные имена, которые даю вам мысленно».
Во всяком случае, теперь он пишет Валерии Владимировне как жених, — обсуждает даже с ней их будущий бюджет. «Знаете ли вы, что такое 3800 руб. в Петербурге? Для того, чтобы с этими деньгами прожить 5 месяцев в Петербурге, надо жить в 5-м этаже, иметь 4 комнаты, иметь не повара, а кухарку, не сметь думать о том, чтобы иметь карету и попелиновое платье с алансонским кружевом или голубую шляпку, потому что такая шляпка не будет гармонировать со всей остальной обстановкой. Можно с этими средствами жить в Туле или Москве, и даже изредка блеснуть перед Лазаревичами, но за это — merci. Можно также и в Петербурге жить в третьем этаже, иметь карету и алансонское кружево, и прятаться от кредиторов, портных и магазинщиков, и писать в деревню, что все, что я приказал для облегчения мужиков, это вздор, а тяни с них последнее, и потом самим ехать в деревню и со стыдом сидеть там годы, злясь друг на друга; и за это — merci. Я испытал это. — Есть другого рода жизнь на пятом этаже (бедно, но честно), где все, что можно употреблять на роскошь домашнюю, на отделку этой квартирки на 5-м этаже, на повара, на кухню, на вина, чтобы друзьям радостно было прийти на этот 5-й этаж, на книги, ноты, картины, концерты, квартеты дома, а не на роскошь внешнюю для удивления Лазаревичей, холопей и болванов...»
Эта картина «бедной» жизни, с отделанной квартиркой, картинами, винами, с поваром, которого не то можно, не то нельзя будет иметь, и с лишениями вроде отсутствия алансонских кружев, теперь, конечно, вызывает у нас улыбку. Но столь определенные планы жизни не оставляют сомнения, что Лев Николаевич считает Арсеньеву своей будущей женой. Одно из следующих его писем начинается словами: «Сейчас получил ваше славное, чудесное, отличное письмо от 15 ноября. Не сердитесь на меня, голубчик, что я в письмах так называю вас. Это слово так идет к тому чувству, которое я к вам имею. Именно, голубчик... Не сердитесь, голубчик (ужасно весело мне вас так называть), за замечания, которые я вам сделаю: 1) Вы всегда говорите, что ваша любовь чистая, высокая и т.д. По-моему, говорить, что моя любовь высокая и т.д., это все равно, что говорить, что у меня нос и глаза очень хороши. Об этом надо предоставить судить другим, а не вам. 2) В отличном вашем дополнении плана жизни Храповицких{8} нехорошо то, что вы хотите жить в деревне и ездить в Тулу. Избави Бог! Деревня должна быть уединением и занятием, про которые я писал в предпоследнем письме, и больше ничего. Но такой деревни вы не выдержите, а тульские знакомства порождают провинциализм, который ужасно опасен. Храповицкие сделаются оба провинциальными и будут тихо ненавидеть друг друга за то, что они провинциалы. Я видел такие примеры. Да, я к тетеньке испытывал тихую ненависть за провинциализм главное. Нет-с, матушка, Храповицкие или никого не будут видеть, или лучшее общество во всей России, то есть лучшее общество не в смысле царской милости и богатства, а в смысле ума и образования. У них комнаты будут в 4-м этаже, но собираться в них будут самые замечательные люди в России. Избави Бог вследствие этого быть грубыми с тульскими знакомыми и родными, но надо удаляться их — их не нужно; а я вам говорил, что сношения с людьми ненужными всегда вредны...»
Написано это 23 ноября. А пот что почти в то же самое время (25—29 ноября) он писал в дневнике:
«В зверинце барыня со сладострастными глазами... С ужасом думал о Валерии по случаю мины сладострастной барыни...» «Получил глупо-короткое письмо от Валерии, поехал к Ольге Тургеневой, там мне неловко, но наслаждался прелестным трио{9}. Заехал к Панаеву, он нагнал на меня тоску...» «Получил письмо глупое от Валерии. Она сама себя надувает, и я это вижу насквозь, что скучно...» «Написал холодное письмо Вальке...» «О Валерии мало и неприятно думаю...»
Неискренности и тут не было, — повторяю, его чувства менялись каждый день. В «Юности» Николенька Иртенев рассказывает: «Я влюбился в Сонечку в третий раз вследствие того, что Любочка дала мне тетрадку стишков, переписанных Сонечкой, в которой «Демон» Лермонтова был во многих мрачно-любовных местах подчеркнут красными чернилами и заложен цветочками. Вспомнив, как Володя целовал прошлого года кошелек своей барышни, я пробовал сделать то же; и действительно, когда я один вечером в своей комнате стал мечтать, глядя на цветок, и прикладывать его к губам, я почувствовал некоторое приятно-слезливое расположение и снова был влюблен или так предполагал в продолжение нескольких дней».
Сходство, разумеется, неполное, отдаленное. Неполным окажется и всякое объяснение: это был слишком сложный, необычайно сложный человек. С большим упрощением скажем, что он был влюблен, но не очень влюблен, готов был жениться, но не слишком к этому стремился. «Не любит, а любит любить...»
По его выражению, у Валерии Владимировны была только одна соперница: литература. Писательская среда в Петербурге тогда встретила Толстого отлично. Он ей взаимностью не платил. Его ближайший литературный (да и лич ный) друг Дружинин, который тоже вел дневник, 8 ноября записал: «Приехал Толстой, к великой моей радости, и мы с ним были два дня неразлучны». Великую радость Дружинина нужно считать односторонней — Толстой почти одновременно пишет: «Вечером Дружинин и Анненков, немного тяжело с первым...» «В 4-м часу к Дружинину, там Гончаров, Анненков, все мне противны, особенно Дружинин, и противны за то, что мне хочется любить, дружбы, а они не в состоянии. Поехал за ними на извозчике к Кушелеву и отбился от них, чему был очень рад...» «Собрание литераторов и ученых противно...» «Литературная подкладка противна мне так, как ничто никогда противно не было...»
Не знаю, что он разумел под «литературной подкладкой», — кажется, писательскую среду и торг с издателями и редакторами. Но свое творческое дело в те времена (да, собственно, и до конца дней) он любил страстно. Его дневники свидетельствуют об этом на каждой странице. «Я никого не видел женщин, — пишет он невесте, — нигде не был и, положа руку на сердце, могу сказать, что в эти три недели ни одна женщина не обратила моего внимания нисколько. Зато вашей главной соперницей — литературой — во все это время я занимался много и с удовольствием...» Сообщая Арсеньевой, что он обещал рассказ в «Отечественные записки», Толстой добавляет: «Я написал, но сам недоволен, чувствую, что надо переделать, некогда и я не в духе, а все-таки работаю. С одной стороны, надо держать слово, с другой, боюсь уронить свое литературное имя, которым я, признаюсь, дорожу очень, почти так же, как одной вам известной госпожой. Я в гадком расположении духа, недоволен собой и поэтому всем на свете, злюсь, зачем я давал слово, хочу работать над старыми — отвращение, и, как на беду, лезут в голову новые планы сочинений, которые кажутся прелестны...»