Через два месяца в Женеве начался процесс ее убийцы. Тотчас после преступления он бросился бежать по той улице, которую себе наметил, но его схватили погнавшиеся за ним извозчик и прохожие. Никакого сопротивления он не оказал, да и бросил по дороге шило. Но на бессмысленный вопрос властей, ударил ли он императрицу просто кулаком или же имел при себе оружие, столь же бессмысленно ответил, что никакого оружия при нем не было: «Иначе вы его у меня нашли бы». Очень скоро кто-то подобрал шило на улице и принес в полицию.

Держался он гордо и все время хвастал. Его спросили, почему он напал на императрицу. Он ответил: «Луккени («un Luccheni») прачек не убивает!» Сказал также, что нисколько не раскаивается в своем деле и снова совершил бы его, если б оно не удалось в первый раз. Как раз в начале его первого допроса по телефону сообщили, что императрица скончалась. Луккени «выразил живейшую радость».

Следователь, прокурор, защитник, позднее судьи старались разобраться в душе этого человека, но решительно ничего понять не могли. Кое-кто находил, что он совершил преступление из расчета: знал, что смертной казни в кантоне нет, и надеялся, что скоро произойдет мировая революция, — тогда его освободят (так оно, вероятно, и было бы, если б революция в Швейцарии произошла). Быть может, он думал и об этом, но серьезного расчета на карьеру тут все-таки быть не могло. В первые недели после ареста он, по-видимому, был счастлив: весь мир говорил о нем, только о нем. Было ненадолго забыто даже дело Дрейфуса, столь волновавшее людей в то невозвратное идиллическое время. В газетах печатались портреты Луккени, фотографии места преступления, планы улиц около гостиницы «Бо-Риваж», рисунки, изображавшие его шило. Следователь, прокурор, смотритель тюрьмы колебались, передавать ли ему многочисленные письма, которые приходили на его имя: по закону обязаны были передавать, но для колебаний были основания. Эти письма, обычно не подписанные, шли из Швейцарии, Италии, Англии, России, Соединенных Штатов, Болгарии, Чехии, Румынии. Авторы восторженно называли Луккени героем, говорили, что человечество никогда его не забудет, что перед ним скоро широко растворятся двери тюрьмы.

Кто писал эти письма? Естественное предположение анархисты. Но вряд ли это было так, и, во всяком случае, писали не только они. По случайности из Франции писем не было, между тем большая часть писем была на французском языке. Анархисты подвала иностранных языков обычно не знали. Анархисты бельэтажа были в отчаянии. Скорее всего, писали люди, принадлежавшие к тупой, зловредной породе снобов революции. Как и теперь, они не спешили ни на эшафот, ни в тюрьму; как и теперь, своих денег на революционные дела не давали или давали очень мало. Но отчего же было не послать Луккени восторженного письма без подписи? Этим можно было при случае и щегольнуть в надежном кругу.

Приходили на его имя в тюрьму и письма другого, хотя равноценного рода. Пришел огромный пакет, в нем было подписанное письмо — подписей даже было шестнадцать тысяч: «венские дамы и девицы» выражали пожелание, чтобы ему выкололи глаза, отрубили руки и ноги и лишь затем вонзили в сердце то самое шило, которым он убил императрицу, — «таково самое горячее желание дам и девиц Вены». Если смотритель тюрьмы показал Луккени это письмо, то, вероятно, оно доставило ему не меньшее удовлетворение, чем письма поклонников.

Газеты ему, во всяком случае, доставлялись, и он ими упивался. Мир наконец узнал о Луиджи Луккени! Ему было почти все равно, что о нем писали, — лишь бы писали, писали много, писали каждый день. Однако только почти все равно: кое-что его задевало. Кто-то сказал, что он пошел на убийство вследствие своей нищеты. Он послал опровержение. Написал он из тюрьмы и президенту Швейцарской Конфедерации: просил судить его по законам, допускающим смертную казнь (должен был, впрочем, знать, что это невозможно и, следовательно, ничем не рисковал). Подписывал он свои письма: «Луиджи Луккени, убежденный анархист» или «Луиджи Луккени, опаснейший анархист». В одном из писем к княгине де Арагона он говорил: «Я никогда не был так доволен, как теперь» — и тут говорил правду. Добавлял, что хотел бы быть приговоренным к смерти: «Тогда я с восторгом, не нуждаясь в помощи, взошел бы на ступени дорогой гильотины», — тут, быть может, правды не говорил.

На суде он разочаровал публику: ничего демонического не было. «Пламенной речи» он не произнес, но показания давал по-своему толковые. Заняв место на скамье подсудимых, приветливо улыбнулся фотографам, раскланялся с публикой, даже кому-то — быть может, всей публике — послал воздушный поцелуй и сказал: «Да, это я». Полностью подтвердил обвинение: «Да, с заранее обдуманным намерением...» «Нет, нисколько не раскаиваюсь...» В объяснение своего дела говорил, что «они» в течение тысячи девятисот лет угнетали бедных людей, — считал себя христианином. Защитник выполнил свою задачу добросовестно; говорил, что если б императрица Елизавета была жива, то просила бы о помиловании Луккени. Суд приговорил его к пожизненному тюремному заключению. Он прокричал: «Да здравствует анархия! Смерть аристократам!»

После приговора он написал еще письмо князю де Арагона, хотя тот был аристократ. Очень вежливо его поблагодарил за данный суду добрый отзыв о нем. Князь в самом деле сообщил, что Луккени был в пору войны с Абиссинией лучшим солдатом его эскадрона, что он был превосходный кавалерист, что он отличался умом, был человек веселого характера и послушно исполнял приказы. Этот свидетель сделал еще более загадочным образ убийцы... Но кто же не знает, что «человеческая душа соткана из противоречий», и что особенно она из них «соткана» у людей, совершающих страшные преступления? В письме к князю де Арагона Луккени еще писал, что будет в тюрьме таким же образцовым заключенным, каким был на войне образцовым солдатом.

И действительно, он был если не образцовым, то хорошим заключенным, т. е. не причинял начальству особенного беспокойства. Однажды поругался или даже подрался с пьяным и грубым сторожем — объяснил, что терпеть не может грубости и пьянства и не потерпит неуважения к своему достоинству. Смотритель тюрьмы подверг взысканию и его, и сторожа. Этот первый, добрый, смотритель относился к Луккени хорошо, и времена были гуманные. Не худо его и кормили: газеты сообщили, что, как все заключенные, он получает в день 560 граммов хлеба, пол-литра кофе с молоком, литр супа, блюдо овощей, а по четвергам и воскресеньям еще по 250 граммов мяса. Быть может, на свободе он питался не лучше. Он мог работать в мастерских, мог читать книги, мог гулять по двору тюрьмы. Женщинами он и прежде, по-видимому, увлекался очень мало, друзей не имел. Собственно, тюрьма лишила его немногого. Тем не менее кара была ужасна. Никто не может знать, думал ли он об убитой им женщине, испытывал ли то, что принято называть угрызениями совести. Но он знал, что через несколько дней после суда мир навсегда о нем забыл совершенно. Газеты больше о нем не писали. «Слава» оказалась очень недолговечной. Мировая революция, обещанная в писаниях русского князя, все не приходила.

Через двенадцать лет, после какого-то нового столкновения со сторожем и со вторым, менее добрым, смотрителем, Луиджи Луккени повесился на своем поясе. Турецкий журналист, посетивший женевскую тюрьму, видел фотографию, снятую с него после его смерти. На его лице было «неподдающееся описанию выражение ужаса и страдания».