Фергюсон просмотрел в книжном магазине несколько книг по радиотехнике и выбрал самую легкую, без всяких математических формул. Ему было забавно, что могут быть трудные книги по такому предмету. Тони предполагала, что непонятливость понизит ее в его глазах (это впрочем и не очень ее беспокоило). На самом же деле ее неспособность к точным наукам казалась ему очень милой. Все строго-логичное и не должно было быть ей понятным. Она жила вне этого. Может быть, она даже была выше этого (как ни трудно ему было бы признать, что есть что-либо выше логической мысли).

Под разными предлогами Фергюсон больше не посещал заседаний «Афины"; ему даже было немного совестно вспоминать о них, особенно о ритуале. Тони тоже уделяла обществу меньше времени, чем прежде. Обычно они проводили вечера вместе. Обедали в ресторанах, и хорошее вино способствовало доброму настроению. Теперь они были почти copains, – это слово приводило его в восторг своей неожиданностью, – тем, что он мог быть copain с женщиной на тридцать пять лет его моложе. „Вторая молодость“, – обычно в эти слова вкладывалась насмешка; он никакой насмешки в них не вкладывал.

За обедом они теперь говорили обо всяких пустяках, точно способность каждого к умным разговорам была уже вполне доказана и больше подтверждений не требовала; незачем было говорить о Достоевском. Часто ходили в театры и даже не всегда в умные, передовые, где шли глубокомысленные или новаторские пьесы, – бывали на спектаклях легкой комедии или фарса, он хохотал и хвалил французское остроумие. Его веселый, милый, почти детский смех веселил ее, и она становилась очаровательной.

Иногда в театре или в ресторане он ее спрашивал: «Как по-вашему, этот господин на вид старше меня? У него больше седых волос?» – и с тревогой ждал ее ответа. Ответ обычно бывал утешительным, так как он спрашивал о стариках. Оба они смеялись. После театра, случалось, «по-студенчески» заходили в бар и у стойки выпивали по рюмке коньяку, – Тони объясняла, что после этого спит лучше. В гостинице швейцар радостно-благодушно желал им доброй ночи, а то, на началах полного – не гражданского, а человеческого – равенства, осведомлялся, в каком театре они были: в англо-саксонских странах, особенно в Англии, это было бы невозможно. С другой же стороны, он называл Тони «Madame» и не сказал бы ей, например, «sister». Повидимому, швейцар не сомневался в том, что Тони любовница американца, и находил это вполне естественным.

Расставались они в коридоре у дверей. Иногда Фергюсон слышал, как она раздевается, слышал плеск воды в ванной. Это волновало его. Он вставал раньше ее, его комната убиралась тотчас, – он всем в гостинице щедро давал на чай. После того, как постель была убрана, он весело стучал Тони и приглашал ее пить кофе. Ему было немного совестно просить о продлении университетской командировки. Однако некоторая польза от нее была, и он знал, что ее продлили бы, даже если бы пользы не было: он считался гордостью факультета.

Затем что-то изменилось. Он сам не знал, что именно. Никакой ссоры, никакой размолвки между ними не произошло. Но их отношения стали как будто натянутыми. Он приписывал вину себе и спрашивал себя, уж не охладел ли к Тони. «Нет, нет, это она стала другой. Ей теперь видимо со мной тяжело!» Тони в самом деле стала очень нервна; она и физически подурнела. Как будто убавилось у нее блеска, а резкость, и прежде так его огорчавшая, еще усилилась. Она больше не говорила ему любезностей, не называла его «небанальным человеком», что у нее было если не единственной, то высшей похвалой. Ее поступки стали еще более неожиданными, чем бывали раньше. Теперь он мог предвидеть: она сделает или скажет именно то, чего меньше всего можно было ожидать. Это было непонятно. Как человек строгой логической мысли, он не способен был входить в то, что казалось ему чуждым логике. Фергюсон, тонкий наблюдатель в лаборатории, очень немногое замечал в жизни, в людях, даже в женщинах.

Рядом с книжным магазином была кондитерская. Тони любила русские конфеты, называвшиеся пьяными вишнями, она так называла их по-английски. – «Avez-vous des cerises ivres?» – спросил он. Продавщица изумленно на него взглянула, но когда он объяснил, что именно ему нужно, эти конфеты нашлись и здесь. «Les idées russes gagnent le monde», – с улыбкой подумал Фергюсон, – «коммунизм, икра, пьяные вишни, балет».

На доске в гостинице ключа Тони не было. Она то оставляла ключ в дверях, то уносила его с собой. Ключ торчал в дверях ее номера. Фергюсон постучал, никто не откликнулся. Он вошел в комнату; они постоянно заходили друг к другу. Никого не было, он положил на стол книгу и конфеты. Осмотрелся: один никогда здесь не бывал. Дверь в ванную комнату, сбоку от ночного столика, была отворена, там виднелось что-то белое, розовое. Ему вдруг захотелось туда войти. По всем его понятиям, это был и бессмысленный, и неприличный поступок. «Нельзя, это что-то патологическое!» – подумал он и, покраснев, подошел к порогу. Он не вошел в ванную комнату и отвернулся. На ночном столике, рядом с какой-то спринцовкой, стояла склянка с латинской надписью. Наверху этикетки крупными буквами было написано: «Опасно. Яд». Он чуть наклонился – и помертвел.

«Не может быть! – сказал он себе, вернувшись в свою комнату. – Не может быть!.. Но если это и так, то что же из этого следует? Верно, ей предписал врач!.. Конечно, ей предписал врач… Отчего же она мне не сказала? Женщины не любят говорить о таких вещах, зачем же она должна была мне сказать?» Он вспомнил, что настроение у Тони менялось беспрестанно, что иногда в очень дурном настроении уходила от него в свою комнату и скоро возвращалась неузнаваемой: веселой, оживленной, остроумной. «Нет, никаких сомнений быть не может!.. Но это просто болезнь, это ничего не меняет, как ничего не могло бы измениться, если б оказалось, что у нее болезнь сердца или печени», – говорил он себе. Понимал однако, что это меняет очень многое, меняет все.

Минут через пять он по телефону велел подать в номер кофе и коньяку. Чувствовал, что должен принять очень важное решение. «Тогда именно не надо пить… Надо обдумать, надо все обдумать. Я сам виноват… Это был не-джентльменский поступок… Не надо показывать вида… Ни одного звука… Я все обдумаю, не торопясь… Что если она сейчас вернется? Все было так хорошо… Уехать от нее? Не надо торопиться… Надо очень, очень подумать», – говорил он себе.