В студии уже была готова гостиная нью-йоркского отеля. Яценко решительно отказался сделать барона шпионом, и на этом чуть не произошла настоящая ссора с Альфредом Исаевичем.

– Вы губите ваш собственный сценарий, вы губите все дело! – кричал Пемброк. – Я уже велел Менцису устроить здесь чудный циклофон! Этот рутинер профессор Лауренс не ответил на мою телеграмму, ну, так он не будет консультантом и мы поставим циклофон в студии. Ну, так это будет не самый большой циклофон в мире! Ну, так он будет не совсем такой, как у Лауренса! Что за беда! Эти профессора такой же невыносимый народ, как писатели!

Позднее он несколько успокоился, но все же горько жаловался Наде:

– Тем хуже для сэра Уолтера! Я все сделаю в моем следующем фильме, и это будет грандиозный фильм, такой, какого человечество не видело со времен Сесиля Б. де Милля! В мире сегодня есть две грандиозные идеи: разложение атома и Разъединенные Нации! – сказал Альфред Исаевич. Он повторялся чаще прежнего, но теперь опять называл Объединенные Нации Разъединенными. – Я хотел их объединить в одном фильме, да что же делать, когда у них везде рутина, канцелярщина, красная тесемка! Все против меня: Делавар ведь теперь, оказывается, тоже что-то понимает в кинематографе и во все вмешивается! А моя нью-йоркская экипа не может тут придумать конфликта, а ваш сэр Уолтер артачится…

«Сэром Уолтером» Альфред Исаевич в последнее время называл Яценко, когда не называл его великим писателем.

– Обойдемся и без Объединенных Наций, – весело сказала Надя, – Но в этом следующем фильме я буду играть первую роль, правда?

– Может быть, вы уже хотите подписать контракт? – саркастически спросил Пемброк, впрочем все больше благоволивший к Наде; он часто с ней болтал и даже иногда советовался: оценил ее толковый практический ум. – А в Америку я вас повезу. На свой риск!

– Правда? – спросила Надя, вспыхнув от радости.

– Правда. И вы приедете к нам погостить в Сильвиа Хауз… Наденька, я из вас сделаю человека!

– Сделайте, Альфред Исаевич, сделайте, – сказала Надя. Она любила старика и редко на него обижалась.

– Вы думаете, что если есть талант, то этого уже достаточно на экране? Нет, sugar plum, на экране нужно, чтобы у каждого все было на своем месте. Как вам это объяснить? Вот, например, у вас чудные волосы, я редко видел такие красивые, – галантно вставил Пемброк, – но если бы эти волосы у вас росли не на голове, а на носу, то было бы нехорошо, правда? И еще одно: в кинематографе актер должен уметь работать ровно и очень быстро. Иначе он губит дело. Я вас научу нашим американским темпам, – говорил Пемброк, впрочем без большого убеждения в голосе: он не был уверен, что в Америке действительно существуют какие-то особенные темпы: напротив, ему часто казалось, что дела делаются в Нью Йорке и в Холливуде довольно медленно и что, когда нет войны и не строятся военные заводы, то никто никуда не спешит. – И вы увидите, что у нас будет колоссальный успех! На нас посыпятся всевозможные Оскары! Но дело не в Оскарах, а в том, чтобы мы были довольны, чтобы вы были довольны, – сказал он, с таким видом, с каким Пушкин, быть может, писал: «Ты сам свой высший суд». Альфред Исаевич поглядывал на Яценко, который в этот день был с ним особенно холоден. – И мы, Виктор Николаевич, будем успехом обязаны прежде всего вам, вашему большому таланту. Разве я не понимаю, что в вашей идее сочетания рассказа с экраном есть зачаток будущего? Но вы должны понять, что принцип кинематографа в совмещении двух начал: во-первых, конфликт, т. е. напряженная трагедия, и во-вторых, промежутки здорового смеха. Если б в ваших «Рыцарях Свободы» было бы больше промежутков здорового смеха, то пьеса очень выиграла бы. Хотя она, разумеется, и так превосходна!

Яценко, ничего не отвечая, ушел в свой кабинет. Пемброк опять вздохнул. Хотел было даже постучать пальцем по лбу, но не сделал этого из уважения к Наде.

– Отчего он у вас такой, Наденька? Его погубит характер! Если бы не его характер, я тотчас бы подписал с ним контракт еще на два года, с жалованьем в тыс… в восемьсот долларов в неделю.

Надя чувствовала, что кое-что как будто может треснуть в ее отношениях с Виктором Николаевичем. Но, по своей жизнерадостности, она этому большого значения не придавала. Ей были ясны причины их расхождения, а когда все ей было ясно, она редко тревожилась. «Первое – он сердится, что я все прошу увеличить мою роль. И еще больше рассердится, если я настою на своем. Только при их мужском эгоизме можно не понимать, как это для меня важно!» Надя очень хвалила «The Lie Detector» и говорила, что он в этой пьесе перекликается с Мольером. Это слово она недавно вычитала у какого-то писателя и часто его употребляла. Яценко находил его идиотским.

По второй причине их расхождения совесть у нее была не так спокойна: это было ухаживание за ней Делавара. Делавар не нравился Наде, хотя она говорила, что «обожает могущественных людей». Но ее карьера теперь в значительной мере зависела от него, он не раз небрежно замечал, что решил заняться кинематографом как следует, и значит мог быть ей полезен еще больше, чем Пемброк, который был стар и собирался закончить карьеру. Наде и в голову не могло бы прийти «продаться» Делавару или кому бы то ни было другому. Все же ссориться с ним не следовало. Она принимала его ухаживанья весело, – «кокетничала": знала, что никогда не позволит ни ему, ни себе пойти дальше, чем было допустимо. „Конечно, Виктору это не нравится. Но он должен был бы иметь ко мне больше доверия. Кроме того, он мог бы понять, что мне нужна карьера и что этот тип может быть мне очень полезен. И наконец, если ему это так, так неприятно, то он мог бы и сам положить этому конец, или еще лучше, потребовать от меня, чтобы я положила. Как это мне ни неприятно, я исполнила бы его требование“, – со свойственной ей логичностью думала она.

Яценко действительно никогда с ней об этом не говорил. На Новый Год Делавар послал Наде огромную корзину цветов. Виктор Николаевич только пожал плечами и сказал, что ничего не поделаешь, надо пригласить этого левантийского Наполеона на обед: «Тысяч восьми как не бывало: его в ресторан среднего ранга не позовешь», – сказал он равнодушным тоном, точно все было в деньгах. Они Делавара пригласили, и Яценко был с ним очень любезен. Надя видела, что он злится, и это немного ее забавляло. Веселило ее и то, что выходило чуть похоже на «Рыцарей Свободы». «Ну, что ж, активизировал меня в Лине, а его в Лиддевале, вот и напророчил, мы и активизировались», – с той же лукавой улыбкой думала она.

По ночам попрежнему был «медовый месяц». Иногда обоим казалось, что они страстно влюблены друг в друга. Но днем они встречались и разговаривали мало, хотя теперь оба проводили целый день в студии. Яценко не выходил из своего кабинета. Надя быстро подружилась со всеми, знала каждую мелочь в постановках, бегала из одного помещения в другое и имела очень занятой вид. Во избежание сплетен было решено, что она к нему в кабинет будет заходить редко: в студии не знали, что они жених и невеста; почему-то они никому об этом не говорили и просили Пемброка не говорить. Завтракали они в кофейне за общим главным столом, хотя там были столики и на двоих. Уезжали в пять часов, когда начинался общий разъезд, иногда в разных автомобилях. Вечером часто бывали в гостях или в театре. Раза два были у Дюммлера, которому Надя очень понравилась. Об «Афине» Яценко ей не говорил: понимал, что она вытаращит глаза и решительно ничего не поймет. Впрочем, он бывал в «Афине» очень редко.

Альфред Исаевич щедро заплатил Наде за исполнение роли горничной. У нее появились деньги. По утрам она приезжала в студию поздно: ездила по портнихам и модисткам. Виктор Николаевич шутил, что у нее «обезьянья» любовь к вещам. – «Не к вещам вообще, а к красивым вещам», – обиженно отвечала она. Красивые вещи в самом деле доставляли ей почти физическое наслаждение. Через месяц, расспросив обо всем благоволившую к ней знаменитую артистку, она одевалась уже не по прошлогодней моде, а по самой последней.

Знаменитая артистка все еще была занята в другом фильме. Но сцены, в которых она не участвовала, очень быстро подготовлялись и ставились. Многoe мосье Луи заставлял разыгрывать по несколько раз. Как ни дорого стоила эта его требовательность, Пемброк ею восторгался: «Необыкновенно культурный режиссер! Он перекликается с Рене Клэром!» – говорил Альфред Исаевич, слышавший это слово от Нади и тоже его оценивший.

Кинематограф раздражал Яценко, как его раздражали и его прежние занятия. Иногда он думал, что все фильмы ничего не стоят и что самые плохие из них это наиболее прославленные, так как они несколько лучше подделываются под искусство и поэтому больше ему вредят. «Многие находят, будто вред кинематографа в том, что в Холливуде сидят невежественные люди. По-моему беда, что они недостаточно невежественны! Им надо было бы каждый день выпускать фильмы с Лаурелем-Харди. Лично я ни разу в жизни и улыбнуться не мог ни от одного gag'a Чаплина. Его „Диктатор“ точно такая же пошлость, как любой холливудский фарс. Но для мирового благополучия Чаплин необходим: тут и поломанный котелок, и драка, и глубокая идея, все за восемьдесят франков в партере».

Однако порою он понимал, что его раздражение несправедливо. И повторял себе, что нет ничего пошлее, чем «сатира на Холливуд": она еще банальнее самого Холливуда. „Я не могу отрицать, что в кинематографическое дело вносится очень много ума, таланта, изобретательности. Не говорю уже о научных фильмах, о News reels, это лучшие создания кинематографа. Но и вообще разве Холливуд в своих драмах, в своих комедиях так уж отстает от театра? Может быть, и вообще мое представление об искусстве слишком узко. То, что мне в чужом искусстве нравится, в самом деле хорошо, в этом я, к счастью, вполне уверен. Но относительно того, что мне не нравится, у меня уверенности нет. Я не могу от себя скрывать, что в мое понятие о настоящем искусстве не входит множество произведений, теперь считающихся шедеврами. «Craignons de blasphémer la beauté inconnue“ – говорил Анатоль Франс. Я не имею ответа на вопрос, каковы признаки настоящего искусства. Конечно, и без этого можно заниматься искусством, – так все писатели и делают, но так делать не следует. В частности же театр, быть может, слишком искусственный жанр, вроде скульптуры памятников или батальной живописи, – думал он. – Точно так, как невозможен Наполеон, несущийся по «полю брани», как невозможен Петр Великий с простертой дланью, на вздыбленном коне, или поэт в задумчивой позе, окруженный на пьедестале музами или своими героями, – так же неестественны, банальны, почти нелепы и неизбежная «большая сцена второго действия», и остроумные отточенные диалоги французских драматургов, и разные сверчки, и рубка вишневых садов за сценой, и трогательные речи трогательных чеховских девушек, и даже монологи Толстовского Никиты. За два часа на сцене совершается больше событий, чем в жизни за десятилетие. Сцена всегда все огрубляет и не может не огрублять. Надо было бы писать пьесы как пишут стихи, писать такие драмы, которые в театре ставить нельзя. И тогда уже наверное можно сочетать сценический диалог с рассказом, ибо отпадает единственный довод против этого: опасение, что зрителю будет скучно. На самом же деле все, к несчастью, довольно просто: люди, связывая себя по рукам и ногам, пишут и сценарии и пьесы потому, что это привычный и при навыке довольно верный путь к деньгам и к известности. Создалась мощная машина для проституирования искусства, и почти все мы сознательно или бессознательно участвуем в работе этой машины… Да, как ни неприятно, но немного участвую и я. Моя вторая пьеса не лишена достоинств, но это, к несчастью, пьеса написанная для успеха, т. е. из честолюбия. Толстой говорил, что писать надо тогда, когда нельзя не писать, как нельзя не кашлять, если простужен. А разве я так пишу! Разве кто-либо вообще теперь так пишет! Да еще есть ли у меня что сказать? Во второй моей пьесе уже есть повторения того, что было в первой». Он, морщась, почему-то вспомнил о тех английских фразах и словах, которые вставил в русский текст пьесы. «Для этого были основания, но все-таки это гадко и увеличивает неестественность того, что я пишу. Единственное утешение: другие драматурги поступают еще хуже. Некоторые и не скрывают, что пишут ради денег, – я хоть отроду ради денег не писал. Другие продают свои романы, часто превосходные, для переделок в пьесу или в фильм, а затем проклинают театр и кинематограф, кричат, что их творения были кем-то изуродованы. Зачем же они продавались, если не для популярности и не для денег? Они скажут, что им нужно было „непосредственное общение со зрителями“, „вибрирование аудитории“, вспомнят что-то из древней Греции. Да еще большой соблазн для нас всех в так называемой новизне. «И долго буду тем любезен я народу, что звуки новые для песен я обрел». Едва ли народу нужна именно новизна звуков, он ее и не замечает, и нет ничего хуже умышленной новизны. Новизна приходит сама собой и почти никогда не приходит, если к ней стремятся нарочно. Всякое сколько-нибудь значительное произведение искусства пишется симпатическими чернилами: только настоящий читатель находит проявитель. Он поймет, что хотел сказать писатель, и то новое, что он внес, хотя бы форма новой и не казалась. Тысяча читателей найдется. И каждый писатель должен оставить хоть одну свободную книгу, и писать ее нужно всю жизнь, не заботясь о единстве настроения и стиля. Люди, создавшие чудесные средневековые соборы, обо всем этом и не думали. Некоторые из зданий строились веками, каждое время вносило свое, и именно эти соборы самые прекрасные из всех…"

На полках кабинета мосье Луи были переплетенные тома его декупажей. От скуки Яценко просматривал один за другим. Были на полках также книги О-Нила, Клоделя, Жироду. «Разумеется, мосье Луи никогда в жизни не признал бы большим писателем ни одного из них, если бы они уже не получили признания от „элиты“. Вероятно, всё это будет не сметено, а просто убрано временем, останется чисто-теоретическая известность и несколько строк в историях литературы, да и то больше по снисходительности историков и потому, что историк сам будет такой же мосье Луи».

Были на полках и те драматурги-реалисты, которых разрешалось ценить и «элите": Бек, Порто-Риш, Жюль Ренар. У них Виктор Николаевич многим восхищался. Тем не менее почти всё казалось ему недостаточно значительным прежде всего по сюжету. Какое мне дело до бедного Пуаль де Каротта или до этой „Парижанки“, так нехорошо обманывавшей своего мужа (почему именно она – парижанка из двух миллионов!) Правда, и то, и другое прекрасно написано. Да и о чем угодно другом, конечно, тоже можно было бы сказать: „Какое мне дело?“ Но все-таки вольно ж им было останавливаться именно на этом! Как мы все, они заблудились в трех соснах искусства двадцатого столетия"…

Чтение отточенных и неотточеных диалогов с остротами, с каламбурами, с большой сценой второго действия, было утомительно. Романов в библиотеке мосье Луи не было. Но рядом с пьесами Жюля Ренара стояло переплетенное издание его Дневника. Яценко начал его читать – и зачитался. «Господи, насколько это лучше всего другого им написанного»! Человек писал пьесы по всем правилам драматургии, и была недурная, но в сущности пустяковая литература. А стал писать это – и обессмертил себя. Быть может, лучшее из всего написанного людьми, писалось на отрывных листках записной книжки, без забот об издателях, читателях и потомстве?..» После этого интерес к «The Lie Detector» у него ослабел. Он, правда, говорил себе, что, если эту пьесу написал для успеха, то лишь с той целью, чтобы проникнуть в театр и создать себе имя: «А тогда можно будет писать так, как мне хочется… Впрочем, то же самое, вероятно, говорили себе вначале и другие драматурги, позднее ставшие ремесленниками по изготовке доходных пьес. Разумеется, я на это не пойду!"

Потеряв интерес к своей пьесе, он почти махнул рукой на сценарий и даже кое-что изменил в нем по желанию знатоков кинематографического дела.

Как-то раз в баре студии Яценко неожиданно стал подсчитывать, сколько денег у него останется перед возвращением в Америку. Оказалось, что останется не более восьми тысяч долларов. «Ну, что ж, этого, при скромной жизни, хватит года на два. Можно будет писать, не заботясь о заработке. А там будет видно. Если окажется, что вся моя литература ничего не стоит, то можно будет вернуться в кинематограф, или в ОН. И совершенно все равно: в кинематограф или в ОН, ибо и то, и другое вздор. Буду писать свободную книгу, быть может книгу отрывков».

Когда барман подал ему счет, Яценко вспомнил, что в этом своем плане и даже в денежном расчете он не принял во внимание Надю, точно никакой Нади и на свете не было. Это его поразило. «Разумеется, с Надей на восемь тысяч долларов прожить два года почти невозможно, но дело и не в этом. Она живая женщина, ей нужна работа, люди, деньги, успех. Я буду писать, а что будет делать она? Как же я мог об этом забыть! Неужели я разлюбил ее? Или я слишком стар? Да нет, вздор!» – с недоумением и почти с ужасом думал он. «Нет, я люблю Надю, я очень ее люблю, и как человека тоже… Правда, это подозрительно, когда начинаешь любить женщину „как человека“. В ней почти ничего не изменилось. Единственное только, что она говорит теперь гораздо увереннее, чем прежде. Говорит о таких вещах, о каких прежде говорить бы не решилась… У нее появилась self-assertion. Но если и так, то что же тут собственно плохого и почему же это мне неприятно?.. Я знал женщин, которые очень любили своих мужей, но после их смерти скоро оживлялись и становились самостоятельными: мужья их подавляли. Уж я никак не собирался «подавлять» кого бы то ни было, а всего менее Надю».

Через несколько дней Пемброк, с которым Надя раза два разговаривала наедине, позвонил ей по телефону:

– Я нашел для вас выход, honey! – кричал он. – Великий писатель, наконец, одобрил весь декупаж. Все сносно, но я пришел к выводу, что вашу роль действительно надо увеличить. Убедите великого писателя, чтобы горничная была навеселе! Помните, что нет ни одной хорошей пьесы без подвыпивших людей! Это для актеров клад! Я даже сужу о них по тому, хорошо ли они изображают пьяниц и еще заик. Самая благодарная сцена у Хлестакова это когда он пьян. Что?.. Я не слышу!.. Почему у вас в Париже телефон работает не так, как в Америке?..

Надя передала Яценко совет Альфреда Исаевича, передала с осторожной улыбкой, снимавшей с нее ответственность. Виктор Николаевич холодно ей ответил, что увеличить роль французской горничной невозможно.

– Если хочешь, я могу сделать ее итальянкой, но я не вижу, где и почему она будет петь песенки.

– А можно ей быть подвыпившей?

– Это тоже было бы неправдоподобно, – сказал Яценко, с неприятным чувством подумав, что у него и так есть в пьесе полупьяные люди и что он действительно отчасти руководился желанием дать благодарную сцену для актеров. «А мысль о волчице барона была навеяна легендой, о которой говорила Тони. Все время ворую у жизни. Проклятое ремесло! Разговариваешь с людьми и подсматриваешь: нет ли у них чего-либо такого, что пригодилось бы для „творчества“. И так поступают, верно, все писатели, даже великие… Это как подслушивать у дверей или читать чужие письма!.."

Он увеличил роль горничной баронессы и очень себя за это ругал. Мосье Луи писал в день десять-двенадцать страниц декупажа. Они тотчас переписывались, переводились, рассылались агентам. Кое-что Яценко все-таки отвергал или менял. Раза два у него опять чуть не дошло до ссоры с Альфредом Исаевичем. Надя их мирила. Макс Норфольк в художественной части одобрял все и, видимо, веселился. Он был совершенно убежден, что все фильмы более или менее равны по качеству, и только удивлялся тому, что умные и образованные люди, как Джексон и мосье Луи, могут этого не понимать. Зато за расходами Норфольк следил очень внимательно: оберегал интересы Делавара.

Благоволивший к Наде мосье Луи тотчас составил для нее номер декупажа. В ее комнатку поставили огромное створчатое зеркало, и она перед ним репетировала роль. В мастерской все относились к ней прекрасно. Роль горничной была так незначительна, что ни одна из артисток, участвовавших в фильмах Пемброка, ей не могла завидовать. Артистка, игравшая Марту и пока только изредка приезжавшая в студию, обласкала Надю и давала ей советы.

Номер 56-ой шел одним из первых. Надя волновалась чрезвычайно. Ей дали лучшего гримера, все товарищи, мужчины и дамы, искренно говорили ей, что она очень хороша собой в платье горничной. Первая съемка была назначена в десять часов утра. Яценко занял место на верхней площадке у фонарей. Раздавались звонки, суетились техники, мастеровые, фотографы, налаживались аппараты. Всем этим, как капитан корабля в бурю, распоряжаться мосье Луи, которого в студии очень почитали и любили. За работой он был строг и смотрел на всех с видом полицейского, составляющего протокол шоферу.

Наконец, раздался протяжной звонок, какой-то свист, напомнивший Виктору Николаевичу дореволюционные русские вокзалы, кто-то страшным голосом прокричал «Silence!» и настала мертвая тишина. Надя в костюме горничной подходила украдкой к столику с напитками и, оглянувшись по сторонам, пила прямо из горлышка бутылки. Затем, понемногу пьянея, напевала «Santa Lucia».

Яценко смотрел на Надю и с огорчением думал, что таланта у нее нет. «Она кому-то довольно мило подражает. И, конечно, так будет и в других ролях. В роли Лины Надя была бы совсем плоха. Между тем, я никому другому эту роль отдать не могу. Бедная! Сейчас Луи ей скажет все это», – думал Виктор Николаевич, тревожно поглядывая на режиссера.

Однако, к крайнему его удивлению, Луи остался доволен игрой Нади и похвалил ее, – правда не очень горячо, – все знали, что очень горячо он никого не хвалит. Надя сияла. «Прекрасно! Превосходно!» – решительным тоном сказал ей Яценко. Ему было совестно врать, но он знал, что сказать правду было бы невозможно. «Неужто ему в самом деле понравилось! Ведь он на своем веку должен был видеть множество начинающих актеров! Или они все так привыкли к издевательству над искусством, что потеряли последние остатки художественного чутья и вкуса?» Немного поколебавшись, Виктор Николаевич попросил Норфолька узнать настоящее мнение мосье Луи. – «Спросите его, пожалуйста, от себя», – смущенно сказал он. – «С удовольствием! Непременно!» – ответил старик, глядя на него смеющимися глазами. Через полчаса он сообщил, что мосье Луи в восторге от игры Нади. «Еще нет, говорит, школы, но настоящий талант, самый настоящий талант!» «И я позволю себе всецело присоединиться к его мнению. Это самородок!» – сказал Норфольк. «Выражение у него довольно наглое – с досадой подумал Яценко, – Что же это все-таки значит: я ли ничего не понимаю, или они сошли с ума?"

Впрочем, мосье Луи номера 56 сразу не утвердил. Номер был поставлен во второй, в третий раз. Режиссер давал Наде указания, немного ее удивлявшие. Ей казалось, что она и в первый раз сыграла роль «с огоньком». Да и другие присутствовавшие на съемке лица не находили большой разницы между первым, вторым и третьим разом. Тем не менее мосье Луи повторял: «Вот теперь вышло уже много лучше». К полудню он объявил, что после завтрака съемка будет повторена в четвертый раз. Макс Норфольк только пожал плечами, зная, каких денег стоят все эти ненужные, почти ничего не меняющие повторения. Между художественным руководством и второй финансовой группой шла глухая борьба, не обострявшаяся оттого, что они встречались редко. Мосье Луи с мрачной шутливостью называл ее «борьбой льва с акулой».

Во время завтрака Норфолька вызвали из ресторана к телефону. Вернувшись, он объявил, что сейчас приедет Делавар. Это вызвало волнение. До сих пор он ни разу в студию не приезжал. Делавар был только вторым по важности человеком в предприятии: первым был Пемброк; но к Альфреду Исаевичу все успели привыкнуть, он был стар, добродушен и не очень старался внушать уважение важностью. О главе второй финансовой группы ходили слухи, будто он гениальный делец с огромным будущим. Встретили его торжественно. Он быстро прошел по разным помещениям студии, как Наполеон перед выстроившимися на приеме людьми. За ним шел Макс Норфольк, с видом начальника штаба, почтительно представляющего императору незнакомых ему офицеров. Шли за Делаваром и другие высшие служащие студии (кроме режиссера), и у них при этом был тоже чрезвычайно почтительный вид. Это почти всеобщее пресмыкательство перед богатством чрезвычайно раздражало и мосье Луи, и Виктора Николаевича. Делавар изъявил желание присутствовать при съемке и с изысканной любезностью поздоровался с Надей.

Снова раздались звонки и свистки, засуетились люди, зажглись фонари, послышался дикий крик «Silence!». Надя опять проделала то, что ей полагалось. Делавар, отказавшийся от предложенного ему кресла, был в восторге. У него на лице была написана улыбка наслаждения, вроде той, с какой на объявлениях изображаются люди, пробующие новое мыло для бритья или патентованный бриллиантин. Он рассыпался в похвалах. Но мосье Луи, быть может, считавший необходимым подчеркнуть свою независимость, заставил проделать все в пятый раз. После этого номер был утвержден. Глава второй финансовой группы велел послать за шампанским.

В это время в студию приехал и Пемброк. Надя, высшие служащие, автор сценария, Норфольк были приглашены в кабинет режиссера. Там Делавар сказал очень милое слово. Все выпили по бокалу теплого шампанского и разбились на группы. Альфред Исаевич, бывший в особенно хорошем настроении духа, сообщил Яценко, почему-то вполголоса, что фильм был им утром на прекрасных условиях запродан в Бельгию.

– Ах, как я жалею, что из-за этого я не попал к съемке Нади! Впрочем, теперь, может быть, уже нельзя называть ее Надей, а? Все говорят, что она играла как Кэтрин Хепборн! – с чувством говорил Пемброк, пожимая Виктору Николаевичу обе руки. – Кто говорит? Все! Делавар в совершенном восторге. Правда, его мнению грош цена, – шопотом поправился Альфред Исаевич, – но мне Луи сказал то же самое, а его мнение это не фунт изюма. Я скоро выскажу вам и свое мнение! – внушительно сказал он. В начале своей карьеры Пемброк еще чуть чуть сомневался в том, что он кинематографический гений, и даже иногда разговаривал с режиссерами и артистами не без тревоги: вдруг скажет что-нибудь такое, что подорвет его художественный авторитет. Но после тридцати лет почти беспрерывных успехов его сомнения исчезли: он знал, что ни в оценке сценария, ни в оценке артистов не ошибается. – Дорогой мой, что «Рыцари», зачем вам «Рыцари», зачем вам театр, когда вы в Холливуде оба станете знаменитостями! Вы будете загребать деньги! Какой вы способный, талантливый человек! Это ваш первый сценарий, а вы сделали так, точно всю жизнь этим занимались! Комментарии излишни! Я вам говорил, что основа всякого сценария конфликт, и вы нам сразу дали превосходный конфликт, правда, не трагический. Камерный конфликт! Это тоже очень недурно.

– Я, может быть, и всю пьесу назову «Конфликт», – злобно сказал Яценко.

– А что вы думаете? Это не такая плохая мысль. Надо ее обмозговать… И вы знаете, эта мурлыкающая горничная, как я теперь вижу, это была тоже находка! Сам Шекспир вставлял в свои трагедии смешные сценки, чтобы дать зрителю передышку здорового смеха… Это я вам сказал – и что же: через неделю вы мне приносите мурлыкающую горничную и вдобавок так хорошо, говорят, мурлыкающую! Браво! От души вас благодарю!

– Не стоит благодарности, – отвечал Яценко, опять почувствовавший желание задушить этого человека. Он оглянулся на Делавара, который с бокалом шампанского в руке, ласково улыбаясь, разговаривал с Надей. Она смыла грим, но еще была в костюме горничной.

– …Эта сцена, когда вы с ненавистью смотрите на вошедшую баронессу сбоку! Изумительно! – говорил Делавар. – Я в эту секунду понял, как я был прав, что занялся кинематографическим делом. Стоило хотя бы только для того, чтобы открыть такой талант! Теперь я займусь кинематографом вплотную. У меня в жизни девиз Сен-Сирской военной школы: «учись, чтобы побеждать…» А я понятия не имел, что вы хотите переехать в Соединенные Штаты, – говорил он. – Вот отлично! Мы ведь и все туда собираемся. За чем же у вас стало дело?

– Виза. Очень трудно получить визу.

Он расхохотался.

– Да отчего же вы мне не сказали раньше! Я позвоню, если нужно, президенту.

– Какому президенту?

– Президенту Соединенных Штатов. Это некий мистер Труман, – весело объяснил Делавар.