Обсуждение сценария было назначено на пятницу. Но накануне Делавар заявил, что нельзя начинать дело в тяжелый день. Альфред Исаевич был удивлен, впрочем скорее приятно. Он никак не думал, что его новый компаньон суеверен; эта черта, как ему казалось, что-то смягчала в «дельце с головы до ног», каким он считал Делавара. Сам Пемброк был esprit fort, ни в какие приметы не верил, и это вызывало у него чувство превосходства.
– Почему же вы собственно считаете, что это начало дела? – спросил он. – Дело уже давно начато. Кстати, наш великий писатель все еще не удосужился написать экспозе до конца. Вы ведь знаете, он требует, чтобы часть фильма состояла из чтения спикера! Он уже со всеми спорил и всем смертельно надоел. Разумеется, ни о каком чтении речи быть не может, но он опять будет приставать с этим на заседании. Чудак! Его пьеса отличная, и он сам хочет испортить все дело.
– Мне он вообще не очень нравится, ваш Джексон.
– Ах, нет, он прекрасный и культурнейший человек, я его сделаю замечательным сценаристом, вы увидите! Он через год будет получать в Холливуде полторы тысячи доларов в неделю! Но он чудак!
– Что ж, вы даете роль этой его даме? Кстати, я ее еще не видел.
– Кажется, придется дать, – сказал со вздохом Пемброк. – Эту кость, может быть, придется ему бросить, пусть она участвует, нам нельзя с ним ссориться… Ну, хорошо, так перенесем заседание на субботу? Но если вы, Делавар, спросите еще какого-нибудь астролога, и он вам скажет, что и в субботу начинать нельзя, то заседание состоится без вас.
– Нет, в субботу я буду рад вас видеть, – ответил Делавар, довольный шуткой об астрологе.
В субботу с утра Альфред Исаевич почувствовал себя нездоровым: стал кашлять и разболелась голова. Он не был суеверен, но был очень мнителен. Тотчас слег в постель, вызвал врача и решил отложить заседание. Звонил всем по телефону и первым позвонил автору, раньше даже, чем Делавару: интеллигенция шла впереди буржуазии.
– …Нет, серьезного, Виктор Николаевич, кажется, пока ничего нет, – стонал он в аппарат. – Но все-таки надо быть очень, очень осторожным. Сегодня вести заседание я и не мог бы. Перенесем на понедельник… Нет, в понедельник опять тяжелый день, Делавар не захочет, будь он проклят. Так во вторник, в пять часов у него.
– Да, все-таки что же у вас такое?
– Сильный жар, боюсь, что доходит до ста. Термометр показывает 37,8, но я их европейский счет забыл. Вы не знаете, сколько это?
– Это немного.
– Может быть, для вас немного, – обиженно возразил Пемброк, – а для меня очень много. Еще хорошо, что у меня сердце, как у молодого человека! Мне сам Мак-Киннон сказал, что в жизни не видел такого сердца… И подумать, что Сильвия сидит в Сильвиа Хауз и не знает, что у меня 37,8!
– Какая Сильвия?
– Моя жена, – еще более обиженно объяснил Альфред Исаевич. – Конечно, если это не пройдет, я пошлю ей телеграмму, чтобы она приехала. Но она от испуга с ума сойдет! Она и то не хотела отпускать меня одного в Европу.
– Во вторник так во вторник. Альфред Исаевич, значит и Надя может приехать?
– Она может приехать только как ваша невеста. Если б я даже дал ей маленькую роль, то это еще не резон, чтобы она участвовала в заседании, артисты, играющие незначительные роли, на заседание не приглашаются. Из артистов вообще будет только… – Пемброк с почтением в голосе назвал знаменитую артистку, которой он за участие в фильме платил восемь миллионов франков. – Больше никого. Приглашены к Делавару вы, она, Луи и этот новый фактотум Делавара Норфольк… Хорошо, пусть Надя приедет, но только как ваша невеста. И, пожалуйста, не говорите в студии, что Надя будет, а то они меня съедят. А когда артисты злы, то все идет к собакам… Так во вторник. Извините меня, мне очень трудно говорить. Кланяйтесь Наде. Конечно, если, не дай Бог, я не поправлюсь, то я вам дам знать.
Альфред Исаевич поправился, телеграмма в Сильвиа Хауз послана не была, а для верности всем приглашенным были отправлены пневматические письма, подтверждавшие, что заседание состоится в пять часов у Делавара и что после заседания будет обед в ресторане Лаперуза.
Надя очень волновалась. Все спрашивала Виктора Николаевича, как надо одеться, как будет одета знаменитая артистка, наверное ли и ее приглашают на обед. Она должна была приехать к Делавару одна: Яценко, как всегда, проводил день в студии. Немного волновался и он сам.
Его пьесу уже читали почти все участники заседания. Альфред Исаевич сказал, что, быть может, на заседании еще раз очень кратко все изложит. – «Рассказывать надо тоже кинематографически, вы едва ли могли бы рассказать так, как нужно специалистам», – объяснил он Яценко. На самом деле Пемброк опасался, что автор будет рассказывать содержание своего произведения два часа.
Из студии Яценко выехал на заседание в автомобиле с режиссером. Они уже были довольно хорошо знакомы. Виктор Николаевич оценил познания мосье Луи, его трудолюбие и любовь к делу. Все больше убеждался в том, что в кинематографической среде, о которой он слышал и читал столько дурного и смешного, было очень много прекрасных, честных и даже даровитых людей.
Мосье Луи был образованный человек, знавший на память тысячи стихов, и классических, и новых. Он писал и сам малопонятные стихи, их изредка печатали в передовых изданиях. В молодости мосье Луи был артистом, но успеха не имел. У него была очень короткая шея, голова казалась приставленной к плечам, и это затруднило его актерскую карьеру. Как многие не очень даровитые артисты, он стал режиссером. Тут особенность его наружности, напротив, была благоприятной, – создавала впечатление силы, которой он на самом деле не обладал. Из театра он перешел в кинематограф, так как в театре ему платили до смешного мало. Мосье Луи был бескорыстным человеком. Он рассказывал Яценко, что его предок по матери, Дюкро, был в восемнадцатом веке учителем в России, затем, вернувшись на родину, стал якобинцем и нажил большое состояние поставками в пору империи. «Это наше богатство продержалось несколько поколений, затем, как водится, растаяло, и я унаследовал от его создателя только безотчетную любовь ко всему передовому», – сказал он. «Если вообще существуют подлинные идеалисты, то он, конечно, к ним принадлежит. Он любит только искусство и не мог бы жить без сцены или студии», – думал Яценко. Но он все не мог понять, знает ли толк в искусстве мосье Луи. С одной стороны, то, что нравилось режиссеру, нравилось самым известным писателям Франции. С другой же стороны, именно это и было несколько подозрительно. В искусстве мосье Луи ненавидел или презирал все, что в передовом кругу было принято ненавидеть или презирать. Многим он, как казалось Виктору Николаевичу, восхищался чуть преувеличенно: «Так люди с чрезмерным жаром восхищаются, например, красотами Сиены или произведениями Жироду, хотя действительно в Сиене многое прекрасно, а Жироду был талантливый и особенно изобретательный человек. И признает Луи либо самое последнее слово, либо то, что было написано двести-триста лет тому назад. Поставить пьесу начала двадцатого века ему верно показалось бы столь же диким, как приобрести для справок словарь, вышедший пятьдесят лет тому назад. Но может быть, я так думаю потому, что он о „Рыцарях Свободы“ говорит довольно холодно, особенно за вином.» Мосье Луи пил редко и не очень много, а когда выпивал, то угрюмо говорил, что еще, быть может, скажет слово, настоящее слово.
Охотно, по своему выбору мосье Луи ставил лишь очень сложные пьесы, которые восторженно расхваливались частью критики, неизменно проваливались и очень быстро снимались с репертуара. Впрочем, у публики и критики эти провалы способствовали престижу мосье Луи, создавая ему ореол человека, опередившего свое время и стоящего выше толпы. Однако антрепренеры держались другого мнения. Изредка он и им предлагал такие пьесы. Так, одну из них предложил Пемброку тотчас после того, как с ним познакомился. Как и другие «продюсеры», Альфред Исаевич сценарий отклонил, но, по своему обычаю, принял виноватый вид. – «Это, конечно, чудная вещь, и я понимаю, какой шедевр вы из нее сделали бы! Но что же мне делать, если вы опередили свое время на тридцать лет! Вы не можете себе представить, как косны и инертны массы!» – горестно сказал он, и опять его система оправдалась: мосье Луи не обиделся или почти не обиделся и даже не подумал, что вся французская кинематографическая промышленность захвачена иностранцами. С годами он потерял надежду реформировать кинематограф. Ставить ему приходилось всевозможный вздор. Он старался облагородить то, что ставил, и кое-как создавал настроение, – тут помогала погода: в некоторых его фильмах, происходивших на берегу моря, все время шел дождь, иногда мелкий, скучный, осенний, иногда с молнией и громом.
О «Рыцарях Свободы» мосье Луи говорил мало и повидимому неохотно и, хотя ничего нелестного не говорил, вид у него бывал такой, точно он «резал правду-матку». Это задевало Виктора Николаевича особенно в связи с их очень добрыми личными отношениями. «Конечно, все мое ему не нравится потому, что никаких трюков у меня нет. Видит Бог, трюки выдумывать очень легко. Их беда в том, что через десять-двадцать лет они становятся нестерпимыми. От Жироду почти ничего не останется, тогда как Толстой, Пруст, даже Чехов почти вечны. Правда, я никак не Чехов», – тотчас поправлялся Виктор Николаевич. Впрочем, у мосье Луи всегда при разговорах с людьми, от которых он хоть сколько-нибудь зависел, был такой вид, будто он сейчас уйдет, хлопнув дверью. Виктору Николаевичу нравилась эта его черта независимости, нравился и сам мосье Луи, с его неподдельной и страстной любовью к искусству, хотя бы и плохому.
В гостиной своего номера Делавар принимал гостей с изысканной любезностью. О каждом новом госте швейцар сообщал по телефону. Мужчин, даже Норфолька, хозяин встречал на пороге, а к знаменитой артистке вышел навстречу в коридор и отвел ей кресло по правую руку от себя. «Прямо Людовик XIV», – недоброжелательно думал Яценко. Делавар становился все более ему неприятен. Он сожалел, что «активизировал» этого человека в Лиддевале. Хотя тут некорректность была сделана им самим, а никак не Делаваром, Виктор Николаевич бессознательно ставил ему в вину черты характера и поступки банкира из «Рыцарей Свободы».
Пемброк измученным голосом объяснял всем, что, кажется, выздоровел, хотя врачи велят быть очень, очень осторожным. Знаменитая артистка занимала его разговором. Она старалась держать себя с чарующей простотой. Слава пришла к ней внезапно. Какой-то могущественный «продюсер» обратил внимание на красоту ее ног и ресниц. – «У нее ноги, как у Марлены!» – сказал он, и карьера артистки была сделана. Драматического таланта у нее не оказалось, но некоторые достоинства нашлись. Ноги и ресницы сделали ее знаменитостью, ее поцелуй, по фотографиям, был известен всему миру. Авторы сценариев специально придумывали сцены, в которых она могла бы как следует показать колени. Пемброк знал это, но, по своему целомудрию, старался об этом не говорить и ничего не сказал Виктору Николаевичу; как на зло, роль Марты была такова, что нужную сцену присочинить было нелегко. «Может быть, он сам догадается? Но если ему сказать, то этот сумасшедший может пустить в меня графином», – думал и теперь Альфред Исаевич. Он уже очень любил артистку, как любил всю свою «экипу». Артистка и в самом деле была мила. У нее даже не было мании величия. Все не могла привыкнуть к своему счастью.
Надя пришла последней. Ее появление произвело некоторый эффект. На лице Делавара тотчас появилось покорно-рыцарское выражение. Он почтительно представился Наде. ("Опять стал трубадуром!» – с досадой подумал Альфред Исаевич). Знаменитая артистка впилась в нее взглядом: старалась понять, кто это, и почему ее пригласили на заседание. Надя, как всегда, была прекрасно одета по прошлогодней моде, и артистка, заказывавшая туалеты у знаменитых парижских портных, тотчас это заметила. На лице у мосье Луи было благожелательное выражение. Яценко был горд появлением Нади. Пемброк отечески потрепал ее по руке. Делавар пододвинул ей кресло по левую от себя сторону.
Угощение было именно такое, какое полагалось, ничего лишнего, ничего от parvenu. Когда чай был подан, Альфред Исаевич постучал ложечкой по чашке. Он вел заседание по-английски: и артистка, и мосье Луи владели английским языком: как все кинематографические деятели, они собирались побывать в Холливуде.
– …К сожалению, наш друг Вальтер Джексон, – сказал укоризненным тоном Пемброк, – все еще не сдал нам настоящего экспозе своей пьесы «The Lie Detector». Мы все читали эту пьесу, она превосходна, это маленький шедевр. Дивный диалог! Я не сомневаюсь, что и пьеса будет имет огромный успех, которого вполне заслуживает. Но, во-первых, я не театральный, а преимущественно кинематографический деятель. Во-вторых, я уже приобрел для театра другую пьесу нашего друга, а поставить в один сезон две пьесы одного автора невозможно. В-третьих же, как всем известно, пьесы имеют неизмеримо больше успеха на Бродвее, если они предварительно стали известны публике как фильмы. И вот мы все настойчиво просили нашего друга дать нам экспозе сценария по его замечательному произведению, но до сих пор такового не получили. Или, может быть, нас ждет сегодня приятный сюрприз, – спросил с улыбкой Альфред Исаевич, – и вы нам принесли экспозе? Вдруг вы приняли к сведению мои три предложения и кое-что уже набросали?
– Нет, я не принес и не набросал, – ответил Яценко. Пемброк тяжело вздохнул.
– Мои предложения сводились к следующему, – сказал он. – Первое. В пьесе есть одна превосходная мысль, брошенная так, наудачу, в двух строчках. Этот старик Макс говорит, что уже пробовал свой Lie Detector на сессии Разъединенных Наций во время речи Вышинского, и стрелка шаталась там, как бешеная! Всякому фильмовому деятелю ясно, как день, что тут материал для развернутой огромной сцены. Мы крутим эту сцену в Разъединенных Нациях! Разумеется, называть Вышинского нельзя по цензурным соображениям, но у нас будет просто делегат одной великой державы, все, разумеется, поймут. Гигантская идея! Подумайте, Разъе… Объединенные Нации! Это величайшая идея нашего времени! И она еще ни разу в Холливуде не была показана!..
– Может быть, это тоже неудобно по дипломатическим условиям. Цензура не разрешит, – сказал мосье Луи по-французски.
– Не разрешит? – спросил Пемброк возмущенно. – Мне не разрешит? Fiddle-faddle! Fiddlestick! Смычок! – перевел он. Это маленькая тонкость нашего языка. Она значит «вздор». Не разрешат – это вздор. У меня огромные связи не только в Холливуде, но и в Вашингтоне. Я вам говорю, разрешат! Так вот, мы впервые в истории кинематографа крутим Объединенные Нации! Будет массовая сцена. Страсти, волнения, все накалено до-бела! Мировая трагедия! Рок войны! Грандиозные сцены! Со времени Сесиля Б. де Милля не было ничего подобного! Но вы знаете закон кинематографа: настроение должно меняться, как у Шекспира в «Гамлете», когда вдруг начинают шутить могильщики. И вот, пока на трибуне кипят страсти, один старичок где-то в галерее наводит на ораторов свой Lie Detector. Кучка бандитов ведет мир в пропасть своей ложью, и их ложь внезапно обличается стрелкой Lie Detector'a!. Полный эффект неожиданности, разрешающийся здоровым смехом! В зале после трагического напряжения – гомерический хохот! Мы сослужим отличную службу и делу мира! Мы убьем этих людей сарказмом!.. А? Что? Что вы думаете, дорогой друг?
– Я думаю, что это совершенно невозможно, – ответил, сдерживаясь Яценко. – Я написал психологическую пьесу, не имеющую никакого отношения к политике. Объединенные Нации тут решительно ни при чем.
– Решительно ни при чем! Грандиознейшая идея нашего времени!
– Кроме того, позвольте вам напомнить, что мой Lie Detector просто фокус. У меня Норфольк незаметно передвигает стрелку, как хочет. Стрелка никак не может отклоняться от речи Вышинского, как бы он ни лгал.
– Fiddlestick! – сказал обиженно Пемброк. – Публика в такие детали не входит. Ведь это фильм, а не научный трактат. Разве вы Эйнштейн? Нет, вы не Эйнштейн. Но позвольте мне кончить, я делаю и второе предложение. Ваш фильм чудная вещь! Все ваши образы живые, как будто мы все их видели! Макс, баронесса, Марта, все они просто прелесть! Но один образ вам пока не удался, или не так удался, – сказал Альфред Исаевич и осторожно прикоснулся левой рукой к рукаву Яценко. У него на лице появилось выражение, одновременно мягкое, робкое, восхищенное и чуть-чуть неодобрительное, такое, какое могло бы быть у Эккермана, если б он решился сказать Гёте, что в «Фаусте» ему не так удался образ Вагнера. – Ваш барон не удался! Непонятно, что он за человек! Почему он бежит в Венецуэлу? Чего он так испугался? У него не было девяноста тысяч долларов? Вы все-таки не уверите публику, что муж такой баронессы не мог достать девяносто тысяч долларов!
– Это, действительно, и мне казалось не вполне убедительным, – сказала с очаровательной улыбкой знаменитая артистка. – Легенда ваша, мосье Жаксон, прелестна, но он так испугаться все же не мог.
– Разумеется, не мог, – подхватил Пемброк. – А я вам объясню, почему он бежит. Ваш барон шпион!
– Это очень ценная мысль, – невозмутимо подтвердил Норфольк. Он очень веселился.
– Он шпион одной из разведок по ту сторону железного занавеса! Я уже об этом много думал. Ему те головорезы поручили выведать секрет нашей атомной бомбы. Атомная энергия – вторая величайшая идея нашего времени. В фильме будет один немец, ученый и благородный эмигрант, роль для Эрика Штрохейма. И у него в лаборатории находится циклофон, самый большой в мире циклофон.
– Циклотрон, – поправил Норфольк.
– Да, циклотрон. Мне сказали, что самый большой в мире циклотрон находится в Калифорнии у какого-то профессора Лауренса. Я найду ход к этому профессору Лауренсу, и он будет у нас консультантом! Пентагон мне разрешит снимать эту сцену на месте. В первый раз в истории кинематографа будет на экране показан величайший в мире циклофон! Ночная сцена. В лаборатории никого нет. Но в саду лает собака. Создается настроение. И вот, через забор в сад прокрадывается барон. Он знает, где лежат секреты циклофона. Собака с лаем поднимается. Барон выхватывает кастет и стремительно бросается вперед. Кстати, я почти сговорился с Н., – Альфред Исаевич назвал известного артиста.
– Как я рада, – воскликнула артистка.
– Он грабитель и хочет десять милионов франков, – возмущенно сказал Пемброк и спохватился, вспомнив, что артистка получает восемь миллионов. – Восемь миллионов я ему, пожалуй, дам, но больше ни сантима. У него рост шесть футов три дюйма и страшный sex appeal. Так вот он бросается на собаку. Вы помните, как Ларри Оливье в конце «Гамлета» бросается на короля? Мороз дерет по коже! А у нас будет еще страшнее! Потому что в «Гамлете» хоть маленькая часть публики знает, чем все кончится, а у нас никто ничего не знает. И так и не будет знать до конца; в этой сцене полутьма внезапно сменяется полным мраком, и вдруг обрывается лай собаки. Он ее убил мощным ударом кастета.
– А Марта знает, что он шпион? – спросила артистка. – По-моему, она должна это узнать. У нее будут расширенные остановившиеся глаза, и на лице полное, безысходное отчаяние.
– Тогда, может быть, было бы хорошо, если бы она в него выстрелила, – предложил Норфольк. – Во всей пьесе только один выстрел: это барон стреляет в фотографию. Этого, по-моему, мало: главное в пьесе всегда действие. У Сартра в «Les Mains Sales», когда поднимается занавес, на сцене револьверы; когда он опускается, на сцене ружья; а в середине действия бросается бомба. Кажется, так?
– И вот почему барон улетает в Венецуэлу, – сказал Пемброк. – Может быть, в самом деле Марта за ним туда последует и выстрелит в него. Иначе, действительно, моральное чувство зрителей не будет удовлетворено: этот прохвост соблазнил честную девушку, сделал несчастной жену, украл девяносто тысяч, и ему все сходит с рук! Но все это обдумает наша экипа. Вы согласны, дорогой друг? Это вас устраивает?
– Я не согласен, и это меня не устраивает, – ответил Яценко, стараясь говорить, а не шипеть. Он резко захлопнул свою тетрадь. Надя бросила на него умоляющий взгляд.
«Ох, тяжелый номер! – подумал Пемброк, – ничего не поделаешь, надо дать ему взятку».
– Разумеется, мы с вами будем все еще не раз обсуждать в ближайшие дни, и я уверен, что мы сговоримся. Теперь еще один, последний вопрос. В превосходной пьесе нашего друга есть одна очень маленькая женская роль. Это французская горничная баронессы. Я предлагаю увеличить эту роль. Эта горничная должна мурлыкать песенку. В хорошем фильме всегда должна быть музыка. У самого Максима Горького во всех его пьесах люди что-то поют. Помните «На дне»? Это одна из лучших пьес в мировой литературе, но без песни «Солнце всходит и заходит» она все-таки была бы не то.
– Мистер Джексон вполне последовал этому правилу, – невинным тоном сказал Норфольк. – У него барон и играет, и поет.
– И отлично, но надо, чтобы пела также и французская горничная, иначе у нее плохая роль. Теперь ведь мы крутим и французскую версию, так кого же она удивит, если будет петь по-французски? По-моему, ее надо сделать итальянкой. Почему у баронессы не могла быть итальянская горничная? Пусть она поет например «Санта Лучиа». Следовательно ей надо знать итальянский язык. К счастью, этому условию удовлетворяет наша милая, здесь присутствующая мадам Надин, – обратился Пемброк к Наде с любезной улыбкой.
– Я всецело поддерживаю это предложение, – решительно сказал Делавар. – Вы из небольшой роли с песенкой сделаете настоящий шедевр.