У него был приготовлен довольно подробный конспект речи. В последние годы он опасался, что связь мыслей может порваться. Так некоторые виртуозы боятся играть без нот: вдруг забудут что дальше. Но Дюммлер был почти уверен, что прочтет по записке только длинные цитаты, которые у него были отчеркнуты красным карандашом. Когда Гранд перестал играть, Николай Юрьевич выждал минуту – аплодировать в «Афине» не полагалось – и заговорил.
Его французская речь была совершенно естественна (что бывает редко у людей, выражающихся не на родном языке). Говорил он с эстрады хуже, чем в гостиной, и годы на нем сказывались, но в его уверенной манере еще чувствовался большой опыт. Яценко не раз замечал, что иные, даже даровитые ораторы, не уважающие своей публики и не готовящиеся к речам, иногда начинают нести вздор. За Дюммлера, как сначала показалось Виктору Николаевичу, можно было быть спокойным: не напутает, не собьется, не скажет ничего неуместного, не затянет чрезмерно своей речи, не даст слушателям соскучиться. Однако, оттого ли, что он был немного раздражен на старика за бутафорию «Афины», Виктор Николаевич стал внимательно слушать не сразу, лишь через несколько минут. Дюммлер говорил о пути к счастью, о пути к освобождению, и как будто выходило так, что у него это означает одно и то же.
– …Таким образом мы стоим перед двумя проблемами, которые в конечном счете сливаются. О первой я кратко сказал: возможно ли в наше время картезианское состояние ума? Подчеркиваю эти слова, – Дюммлер повторил: «l'état d'esprit cartésien», – они не совпадают со словом «мировоззрение», – conception du monde. Вторая проблема, это проблема человеческого счастья. Ими, повторяю, мы и предполагаем заниматься в «Афине», не навязывая ничего друг другу, считая обязательными лишь самые основные общие положения и правила.
«Зачем же тогда глупая бутафория? – подумал Яценко.
– …Как вам известно, вопрос о счастьи с необыкновенной силой и тонкостью поставил самый удивительный из всех когда-либо существовавших народов. Превосходство древних греков над другими народами так очевидно, что они о нем и говорили редко, хотя какой-либо эллинский авантюрист мог бы говорить о своей Herrenrasse с неизмеримо большим правом, чем германский психопат, дела которого мы, к величайшому нашему позору, терпели двенадцать лет. Однако твердого решения этой проблемы эллинская философия не дала. Обычно говорят, что она эвдемонистична. Но так ли уже определенно и самое это слово? В буквальном переводе оно лишь указывает на состояние, близкое к некоему доброму демону или, скажем с натяжкой, на состояние под покровительством некоего доброго демона. Понятие и в таком смысле ценно, интересно и неопределенно: добрые демоны могут быть различные. В философской литературе есть десятки определений и самого счастья, и его роли в обосновании нравственности. «Путь к счастью"… „The pursuit of happiness“, чтобы употребить слово, увековеченное в Соединенных Штатах. Скажем с вечным умницей Вольтером:
«Ce monde, ce théatre et d'orgueil et d'erreur
Est plein d'infortunés qui parlent de bonheur?»[38]
Дюммлер на мгновенье остановился, чтобы дать слушателям возможность оценить Вольтеровы стихи. Он следил за аудиторией, хотя и без большого интереса. Некоторые из слушателей улыбнулись, другие слушали хмуро и как будто недоверчиво.
– Не будем, однако, уходить в глубь веков. Будем помнить, что с 1945 года все прошлое стало tabula rasa. Было бы крайне странно, если бы мы могли теперь держаться тех основных философских положений, которые сохраняли силу всего только десять или даже пять лет тому назад, до разложения атома. Ведь мы, господа, еще живем только потому, что американская группа физиков Оппенгеймера работала быстрее и лучше, имела больше средств, лабораторий и заводов, чем немецкая группа Гейзенберга. Другой причины собственно не было. Теперь вопрос, овладеют ли всем миром коммунисты, зависит отчасти от того, будет ли успешнее работать та же американская группа или русская группа физиков. Новая философия, как и новая история, началась в 1945 году. Я не физик, но, насколько я могу судить, все это вышло из идей Эйнштейна о соотношении между материей и энергией. Никто, значит, главного не понимал, кроме этого человека, который считает или еще недавно считал Сталина великим гуманистом. Понимают ли сами физики, что они взорвали вместе с атомом? Они взорвали наши аксиомы, всё наше мышление, наши религиозные чувства, наш общественный строй, быть может, даже свою собственную веру в науку. Добавлю, что подарили они человеку эту штучку именно в то время, когда во всей красе выяснилось, как глуп и слаб человек, когда, единственно по причине его глупости и слабости, столь многое и без физиков трещит в мире. Вот первое в истории открытие, которое, родившись на свет Божий, немедленно, в несколько минут отправило в лучший мир сто тысяч человек. У других открытий хоть таких крестин не было. Конечно, эта штука «может сделать войну невозможной». Но такие же надежды Нобель возлагал на динамит, и даже когда-то Вобан на свои военные изобретения. С тех пор, как существует мир, не было в физике, в химии такого открытия, какое было бы использовано только на добро. И если на разрушение будет истрачена одна сотая доля атомной энергии, а девяносто девять пойдет на чудеса культуры, то мир со всеми этими чудесами все равно погибнет от этой сотой доли. Новую эру в истории открыли не две мировые войны, не коммунистические или другие революции, не гитлеровщина и не фашизм. Ее открыло разложение атома. И надо ли пояснять, что три перечисленные мною проблемы, как и столь многие другие, теперь ставятся совершенно не так, как до взрыва в Новой Мексике… Извините меня, я отвлекся в сторону, хотя и очень немного.
– В человеке всегда была сильна потребность рассматривать счастье, как нечто единое и однородное. Но даже у эвдемонистов, даже у гедонистов, была попытка все же прикрепить счастье к какому-либо другому понятию, будь это добродетель, или нравственный закон, или выполненье Божьей воли. В этом отношении не составлял исключения сам Гёте, которого так часто называли то «великим язычником», то «олимпийцем» – пока вдруг не стало модным делать из него неврастеника из романов двадцатого века. Гёте говорит: «Wir wollen einander nicht aufs ewige Leben vertrosten! Hier müssen wir glücklich sein!».[39] (Дюммлер прочел эту цитату по записке и тотчас перевел ее на французский язык. Слушатели сочувственно закивали). Эти слова понятны, и мы могли бы их включить в число заповедей «Афины». Да, мы должны быть счастливы не там, а еще здесь! Однако у Гёте происходит скачок… Впрочем, нет, не скачок, а медленное передвижение: счастье связывается с das Gute, с das Rechte. Я всей душой был бы рад, если б это было так. Но так ли это? Жизнь это опровергает на каждом шагу. Да и деление большой философской школы на эвдемонистов и гедонистов, различие между киренаиками и эпикурейцами уже предполагает различие в ценности между разными видами счастья.
Дюммлер отпил воды, обвел взглядом слушателей и продолжал:
– С нами случилось несчастье, повергшее нас в полную растерянность: мы лишились аксиом! Да. Трагедия современного человечества в том, что у него аксиом больше нет. Признаем прямо, что нет для людей единого пути к счастью, единого пути к освобождению. Надо выработать систему обоснованной классификации. Я буду не раз говорить об этом в «Афине». Сейчас скажу лишь очень кратко, в надежде, что хоть некоторые из вас поймут меня с полуслова. В своем эклектическом эвдемонизме «Афина» ставит себе и эту задачу.
– У Канта есть учение о счастьи, к сожалению гораздо менее известное, чем другие его доктрины. Кант видит в счастье материю всех земных целей, «die Materie aller Zwecke auf Erden». В зависимости от того, какие человеческие потребности удовлетворяет счастье, и от того, как оно их удовлетворяет, у Канта можно найти и классификацию: счастье «экстенсивное», – ударение делается на числе потребностей; «интенсивное», – ударение на степени удовлетворения; и «протенсивное», – ударение на продолжительности счастья. Быть может, я несколько упрощаю это кантовское деление, когда-то меня поразившее. Теперь оно меня больше не удовлетворяет, вероятно оттого, что в мои годы уж очень трудно было бы говорить о протенсивном счастьи. (Послышался легкий смех). Логически я не мог и не могу понять одного: на чем же с уверенностью строится иерархическая классификация? Человек может находить счастье, а следовательно и освобожденье, в чем угодно, – сказал Дюммлер, замедлив речь, чуть повысив голос и отчеканивая каждое слово. – И у нас пока нет оснований признавать одни виды счастья более ценными, другие менее ценными. Мы должны либо отказаться от «материи всех земных целей», либо признать равноправие всех ее видов, либо вместе искать новых критериев, новых исходных точек для расценки новых путей. Именно эту цель ставит себе общество «Афины», председателем которого вы меня избрали. Оно ставит себе целью, никому ничего не навязывая, помочь каждому человеку найти свое счастье, свое освобождение. Древний мудрец сказал: «Ты ищешь счастья? Живи как хочешь"…
– …Основная беда существующих философских систем заключается, по-моему, в том, что они не видят огромного принципиального различия между категориями времени и пространства. В категории времени царит строгий детерминизм. В категории пространства его нет. Здесь царит Его Величество Случай. Позвольте пояснить вам это примером, из которого видно будет, почему я об этом говорю. Если кто-либо займется выяснением причин, почему русский философ и политический деятель Николай Дюммлер стал членом общества «Афина», он найдет бесконечную цепь причин и следствий. Тут все связано во времени, торжествует закон причинности. И каждый из нас может сказать о себе то же самое: он тоже знает или может в порядке самоанализа восстановить, какая длинная цепь причин и последствий привела его в то же общество «Афина». Но та цепь причин и следствий, которая его привела сюда, не имеет ничего общего с цепью, приведшей сюда меня, хотя она действовала одновременно с моей. Нас объединил именно Случай… Я посвящу теории случая главу из философской книги, над которой я в настоящее время работаю. В ней я покажу, что доктриной гносеологической связана и моя моральная доктрина, я назвал ее метаэстетической. Именно в связи с всемогуществом Случая каждый человек сам находит свой путь к счастью, свой путь к освобождению. Я свой путь нашел в древне-греческом учении о Kaloskagatos, в котором греки объединили понятия добра и красоты. Я не могу остановиться и на том, как я связываю это понятие с другим греческим понятием, с понятием двойственной судьбы. Древние различали судьбу неотвратимую, они назвали ее moira, и судьбу, с которой можно бороться, или tyche. И сущность «Афины» – по крайней мере, в моем понимании – заключается в том, чтобы увеличивать «тюхэ» за счет «мойра». Противоставляя второй вид судьбы первому, человек освобождается. Богиня разума «Афина» символ этого освобождения. Каждый освобождается по-своему, а мы в меру сил ему в этом помогаем. И если что мне совершенно ясно в результате долгой жизни, то это следующее: лучший вид освобождения и для человечества, и для отдельного человека, заключается в духовных ценностях.
– Энциклопедисты, да и не они одни, видели смысл жизни в действии. Но ведь вопрос в том, какое действие. Я в молодости завидовал лунатикам, которые ходят, говорят, действуют во сне, значит живут больше и дольше нашего. Есть теперь и партии лунатического действия. Однако так называемое действие лишь часть – и не обязательная часть – великой идеи освобождения. Стоящая теперь перед человечеством задача двойственна: наша цель – умственное освобождение избранников и материальное освобождение рядовых людей, осуществляемое без отвратительных кровавых актов коммунистической диктатуры…
Впоследствии Виктору Николаевичу было не вполне ясно, почему на него произвели столь сильное действие эти отрывочные, недосказанные, беспорядочные, по внешности даже совершенно бессвязные мысли. Он понимал их все-таки лучше, чем другие, так как Дюммлер иногда о них у себя говорил, впрочем, тоже как будто сбивчиво, отвлекаясь беспрестанно в сторону, вставляя воспоминания и анекдоты. Яценко видел, что старик уже очень устал. От волнения Виктор Николаевич дальнейшее слушал плохо. Впрочем, Дюммлер скоро перешел к символике «Афины», к тому, как эта символика понималась у греков, как ее можно было бы понимать в наше время. Это не очень интересовало Яценко. Теперь он мог думать только о равноценности разных путей к счастью. Очевидно, и сам Дюммлер эту равноценность признавал лишь с известными ограничениями: Виктору Николаевичу впоследствии смутно вспоминалось, что он говорил и о некоторых преступных видах счастья, говорил, что «Афина» именно ставит себе целью от них отмежеваться, – «тогда падает и его основная мысль: значит, без das Gute, без das Rechte все равно обойтись нельзя?» Но на заседании в этой странной зале, после потрясшей его музыки, он думал, совершенно по-новому думал, о своей второй пьесе, об ее идее, об ее действующих лицах. Мысли приходили ему одна за другой. Как всегда, он боялся, что их забудет, старался запомнить при помощи какого-либо мнемонического приема, каждую при помощи какого-либо одного ключевого слова.
Тони насторожилась, когда Дюммлер заговорил о двух видах судьбы. «Судьба, с которой можно бороться, это уже не судьба! – сказала она себе, – только и есть судьба неотвратимая, и у человека, и у человечества! Раз меня не взлюбил Бог, то никакие „Афины“ мне не помогут, и попала я сюда по ошибке. Свет светит с востока, и все это гуманное хныканье не заставит его светить с запада: они, гуманисты, посветили и будет, их время кончено, будет новый гуманизм. Да, он правду говорит, что в мире борются добро и зло, но где зло и где добро, закостеневший старик сказать не может. Он потому так уверенно и говорит, что не знает. Теперь не меньше половины мира называет черным то, что они считают белым. А им, всем этим буржуа, и вообще по их дряхлости нечего делать в мире. Да, я уйду от них. Где правда, я не знаю, и он не знает, и никто не знает. Везде кровь, почти везде грязь», – думала она. «Дюммлер, может быть, и чистый человек, но он окружил себя прохвостами и отлично это знает. Если и у коммунистов грязь, то во всяком случае другая. И там моя страна. Пусть они совершают преступления, они делают это во имя идеи, которая сметет позднее грязь с земли. А что могут смести всякие «Афины»? У тех сила, и я люблю силу. Они обвиняют Сталина в жестокости, но как же они не понимают, что ему просто нет дела до того, жестоки ли его действия или нет! У него и время нехватало бы, чтобы в этом разбираться: он наверное просто этим не интересуется, надоело, скучно, привычно и все заранее покрыто его идеей. Важно лишь то, способствует ли жестокость достижению цели. А их цель тот же Рок. И мне ничего не остается, как уйти к ним. Другого выхода у меня и нет. Переводить статьи для профессора, который вдобавок скоро уедет и через месяц забудет о моем существовании? Заниматься любовью с Грандом? Скоро мне и есть будет нечего. Я знаю, я чувствую, что продам ожерелье, и тогда совсем потеряю уважение к себе. Да, я уйду… И забавно, старик так и не узнает, что его лекция была последней каплей, что я из-за него и из-за его «Афины» ушла к тем, кого он ненавидит и презирает"…
Дюммлер замолчал, – но это была только ораторская пауза, свидетельствовавшая о том, что менялся предмет речи. Старик заговорил в какой-то другой тональности. «… Сестры и братья», – вдруг услышал Яценко. «Это еще что? Ах, да, начинается комедия!» – подумал он. «Впрочем, „сестры и братья“ это уж лучше, чем „братья и сестры“, тут скорее оттенок „Mesdames et Messieurs"… „Да, так что же „сестры и братья“? С еще большим удивлением он услышал имя «Monsieur Walter Jackson“, – точно и не сразу догадался, что речь идет о нем. Дюммлер с легкой улыбкой говорил о разочарованиях талантливого драматурга, недавно вступившего в общество и находящегося в этой зале: —…"Я не выдам его секрета, если я скажу, что он, хорошо ознакомившись с заседающей ныне во дворце Шайо Организацией Объединенных Наций, высказывает недовольство ее работой. Думаю, что наш даровитый брат не совсем прав. Во всяком случае эта организация и особенно ее отдел Юнеско в неизмеримо большем масштабе, чем мы, но, быть может, с неизмеримо меньшей ясностью, следует заветам богини Афины, о которых я только что вам говорил. Как мы хотим признать равноправие возможно больших видов счастья, за исключением одних преступных, так и ОН хочет признать равноправие разных государственных форм, так или иначе ставящих себе целью коллективное счастье…“.
«Ну, это ни к чему, этого он мог и не говорить, – подумал Яценко. – И не очень верно, и не так уж умно… Да, вот еще и о Делаваре заговорил, только этого нехватало"…
– … Среди нас, – сказал Дюммлер, – сегодня находится один видный финансовый деятель, оказывающий «Афине» щедрую поддержку. Мы теперь с ним обсуждаем возможность создания в Париже большого храма. Не всем здесь присутствующим, быть может, известно, что от Огюста Конта остался разработанный план такого храма, в котором, по его мысли, должны были сосредоточиться библиотека, рабочие кабинеты, места размышлений, даже кладбище для сестер и братьев. Кое у кого это вызовет улыбку. Мы вдобавок не все здесь позитивисты, я и сам никак не позитивист. Да и позитивисты, быть может, не всё приемлют в Контовском учении. Тем не менее, если нашей скромной «Афине» суждено положить начало большому умственному и социальному движению, то нам необходимо иметь свой центр, свое собственное здание. Благодаря инициативе и денежной помощи нашего Гаранта Дружбы, мы, быть может, такой центр создадим…
Тональность, в которой Дюммлер произносил эту заключительную часть своего слова была хозяйская. Старик, очевидно представлял обществу виднейших членов «Афины». Это было неприятно Виктору Николаевичу: он ни в какой связи не хотел упоминаться рядом с Делаваром. (Со своей стороны Делавар с неудовольствием подумал, что председатель мог бы первым назвать его, а не какого-то неизвестного драматурга). «Да, это ни к чему, есть даже нехороший привкус: так и у нас в старые времена губернаторы хвалили просвещенных купцов для того, чтобы они со свойственной им отзывчивостью дали деньги на богадельню… Вот, вот, всем сестрам по серьгам: теперь этот профессор"… Дюммлер сказал несколько очень лестных слов о Фергюсоне и объявил, что после небольшого перерыва этот знаменитый физико-химик прочтет доклад об атоме у Анаксагора.
Атом у Анаксагора теперь меньше всего интересовал Яценко. В перерыве он незаметно вышел из зала, разыскал пальто и шляпу. Рядом с ним разыскивала свой зонтик одна очень пожилая сестра, – они обменялись в передней смущенными взглядами. Сестра даже вполголоса сказала, как обидно, что ей необходимо уйти, не дождавшись конца столь интересного заседания, и оглянулась на дверь, точно боясь, что кто-то сейчас появится и велит ей остаться. Выходили еще два молодых человека. Они были очень недовольны докладом.
– …Начало было интересно. А потом я чуть не заснул, – говорил вполголоса один. – Все очень разочарованы. Старик все путал и путался. То Декарт, то Конт, то древние. Нет, нельзя читать доклады в восемьдесят пять лет. Ссылался на какую-то книгу, которую обещал написать. Когда напишешь, тогда и ссылайся. Либо говори толком, либо ничего не говори. Провал, полный провал.
– А главное, стал ругать ни с того, ни с сего коммунистов. Это уже и обман. Тони меня заверила, что этого не будет. Я ей скажу! Все они, царистские эмигранты, таковы. Нет, я больше ходить к ним не намерен. Чепуха, – сердито сказал второй молодой человек, скрываясь за дверью.
Погода была очень плохая. «Переждать дождь в кофейне? Записная книжка есть, перо есть, сейчас же, сейчас записать, потом все, все забуду!» – подумал Яценко. Он хотел записать, что всего выше в мире свобода, достиженье человеческой душою ее высших форм. «Этому буду следовать, этому буду служить. Ни на какие компромиссы с этим идти нельзя, ни для чего"…