Пришла весна. По утрам были вишневые огнистые зори; по утрам плясали на зеленом пухе травы журавли; по утрам в степи свистел ветер, и от сытного хмельного воздуха кружилась голова.

В садах на деревьях наливались почки...

Выехал Симеон потешиться конем на широкий степной ковер. И был с ним Миюска.

Хороша была роба Миюски, -- весь он был в соболях, в кунтуше, крытом дорогой персидской материей.

Как выходил из куреня кошевого атамана Симеон, у дверей толпилась казацкая голытьба: кто с жалобами, кто с просьбами. Не хотел Симеон никому отказывать, передавал челобитные Серко и просил с детской настойчивостью утешить несчастных.

И вдруг он заметил, что Миюска отгоняет народ. Заметил он, что Миюска пропускает только тех, кто сует ему что-то в руки.

-- Иван! Что творишь! Посулы берешь?

Миюска с пренебрежением посмотрел на Симеона.

-- Господи бож-жа ты мой! Какие посулы? Сроду не брал. Сдурел я, что ли? Замстило тебе, царевич, ягодка, пресветлое мое солнышко... Чего поднялся такую спозаранку? Чего тебе, пресветлому, в степе делать? Вложил ты себе в память этакое... Мстится, ммтится... Глянь, я твою царскую милость не хочу трудить понапрасну... Непригоже царевичу самому с голью гутарить. Ить порода у тебя царская... А кабы не царская была, за ту брехню не миновать бы нам с тобою дубовых столбов с перекладиною. Смекаешь, пресветлый царевич, ась?

И подмигнул глазом-маслиною.

Засосало на сердце у Симеона. Вспомнилась долгая, полная скитаний, дорога, убогая песня о Лазаре, страшная выдумка Миюски об его царском происхождении... И обвернулся, понимая свою зависимость от Миюски, понял, что нет у него на свете ни одного истинного друга, что страшно одинок он и несчастен среди иочета. И понял, откуда у Мюиски золотные одежды и тугая мошна, понял, что Миюска торгует им, как товаром...

Друзья-товарищи? Разве один только Мерешка?

А и Мерешка стал как-будто сторониться от него, избегал смотреть при встречах в глаза.

Раз, столкнувшись с Симеоном за куренем Серко, когда Симеон вышел погулять, Мерешха сказал:

-- Отпусти меня, царевич, не годен я тебе боле.

Симеон вспыхнул.

-- Пошто негоден? Куда хочешь итти?

-- Куда? На Кудыкину гору, -- усмехнулся Мерешка. -- Пойду по сонечку. Авось проживу по маленечку. Жизню, как видать, нам с тобою вместе не прожить... Ты с земянами да с атаманами, я -- с посполитством, с голытьбой связался. Могет ить быть такое, -- глянь, -- тебя тут в золоте по уши завязили, Миюска вокруг кубарем вертится, посулы берет, тебе разум вином залил, бабами закохал, а ты и рад жизнею тутошней бестолковой тешиться...

Симеон схватил Мерешку за руку. Тоска сжала ему сердце.

-- Юрась! Ну, пошто ты? Нешто ты мне чужой? Юрась! Сказывал ведь я Миюске про посулы, а он что мне... то, говорит, не посулы, мстится тебе, царевич... А еще грозится... столбами с перекладиной... Ах, ничего не ведаю я в жизни, Юрась, и таково-то мне боязно... Ну, не серчай, Юрасю... ведь то пока... Укреплюсь я, стану на ноги, и все, все слажу... Я ж посполитству клятву давал, крест на том целовал, -- я с голытьбой, Юрасю!

Лицо Мерешки прояснилось.

-- А не брешешь? И Миюску прогонишь? Зараз сказывай. Скажи: разрази меня господь.

-- Разрази меня господь, Юрасю. И Серко прогоню, и судью, и всех атаманов толстобрюхих, у коих казна велика. И станем жить здесь на Сечи, как братья. Я не дозволю, штоб у одного земли было через край, а у другого вовсе не было; штоб у одного был курень, а другой у него в батраках служил. Я не дозволю, штоб и в Московии кабала была да порядная, да богатые, да бедные, да бояре, да холопы. И сам не хочу в хоромах жить, Юрасю, так и скажи посполитству. К чорту под хвост те хоромы, где меня матушка-царица ножиком резала, а дед хотел изводом извести. Опротивели мне те хоромы. Не хочу на Москве жить. Налажу там дела, в наследстве утвержусь, попрошусь у царя-батюшки на Сечь, а как стану эамест батюшки царствовать, и вовсе на Сечи замест Москвы поселюсь, в курене стану жить, не лучше посполитых. Все как у батьки Степана Тимофеича, все -- братья, поровну все дуванить! Только дай мне, Юрасю, укрепиться...

Мерешка улыбался и кивал головою:

-- Так, так, братик... то дело... Степана Тимофеича вспомянул... Его забывать не след. Размяк ты трошки, ну, да скрепишься... Ишь и то: зачем тебе с нашего коня слазить? Жизня-то была никудышная, да своя, вековечная. Вздумай, глянь на жизню, не шутейно, на самом деле: затем я, скажем, с батькою Разиным пошел, чтоб было все по старому? От того старого я с малолетства что муки видал... Был у деда под Киевом грунтик, -- так маленька землица: хата да поле малое, да лужок. Случилось деду призанять денег у пана, а пан тот енаральный судья Галаган и дал деду пятьдесят злотых {50 злотых -- 10 рублей.}. Пришел срок, дед притащил гроши пану, а пан запер его во дворе и караул приставил, -- на то он и судья, -- держал две недели, а после, как выпустил, и говорит: -- "Твой грунтик ныне стал мой; почему гроши в срок не отдал? Ныне не отдавай, срок прошел; две недели бы назад надобно! И взял грунтик, с хатой, с телятами, с полем, с бахчею. Не стерпел дед, спалил ночью свою хату. За то его пан есаул до смерти добил батогами. А мы с отцом-матерью пошли побираться. И сестра с нами -- Катруся... Э-эх, не стерпел я Лазаря тянуть по ярмаркам; крепко во мне ярость сидела, убил бы пана Галагана -- гадюку, всех бы панов убил! Стал я огромадно сердитый. Думаю про панов, как их где вижу: у, боров, дьявол, волчий бы тебе ожерелок, каросту бы тебе, дерьмо, черную немочь... Через ту лютую злобу опротивел мне белый свет, сказал я себе: нехай, Юрась, и мать и сестру кинешь, только бы глянуть на другое дело... а дело то было Степана Тимофеича... Оставил отца-матерь да Катрусю на Дону, где вырос, а сам -- геть на Волгу панов бить. Панов хотел бить, да и царя с ними, шоб не было ни богатых, ни бедных... А ты царевич... Как же так, -- и тебя, видать, убить надо. А ты -- за голь стоишь. Я и вздумал: хошь куцый ты еще цуцик, а не брешешь, гутаришь, а оченята в слезах. Клялся утереть слезы беднякам, за обиды да утеснения отплатить... ну, што ж, надо дать тебе царствовать.

-- И отплачу, и отплачу, Юрасю!

И опять ждал, и опять верил Мерешка.

Утром на заре выехал Симеон в степь. И стало ему вдруг без причины весело. Вольно дышала грудь, как в стародавние времена, когда за ним еще никто не следил, когда не было кругом ни казаков, ни Миюски.

Плясал его конь на месте, мотал головою, поднимал ее вверх, на встречу ветру и солнцу, и тонким радостным ржанием приветствовал свободный бег на просторе. Развевалась по ветру его грива; трубою раздувался хвост...

Впереди, там, где кончается белый свет, а земля сходится с небом, синела даль, подернутая нежной дымкой. Вся степь пестрела первыми цветами, пышными, яркими, горела и переливалась; в низинах алели тюльпаны.

Налетал ветер, и клонились к земле разноцветные головки весенних цветов, клонилась сорная трава... Где-то в балке, в кустах, серебром рассыпался соловей... А вверху синела небесная глубь, и плыл по ней темною тучею величаво-грозный орел...

Вон Юрась Мерешка стоит неподалеку. На-днях Мерешка сказал, что дошли до него дурные вести: померли на Дону мать с отцом; в полон угнали турки сестру Катрусю.

И найти сестру Катрусю стало теперь мечтою Мерешки.

Казаки посмеялись, сказали, что видели Катрусю в Кафе у паши, что паша велел готовить за нее выкуп. Юрась верил; глаза его загорались; краска выступала на лице; он мотал головою и повторял:

-- Я выкуплю!

Этою надеждою Юрась Мерешка жил.

Он стоял среди степи, следил за конем Симеона, готовый во всякую минуту притти к нему на помощь, если дикое животное взбесится и понесет. Конь был новый, и, садясь на него в первый раз, Симеон радовался, что ему удастся объездить жеребца.

Ветер рвал волосы Мерешки, рвал полы его свитки.

Симеон натянул повод и стрелой ринулся вперед.

Мерешка побежал за конем, стал на камень, глядел в даль, заслонив рукою глаза от солнца, и вдруг запел грустную казацкую думку, как дочь-полонянка не узнала своей матери и приказывала ей исполнять разные работы: пасти стадо, прясть пряжу, качать ребенка. Тоскою безысходной лился по степи молодой голос Мерешки.

Что живет в песне, отмыкающей самые суровые сердца?

Точно вкопанный стал конь Симеона, послушный воле седока.

Слушал Симеон, как разносил ветер песню, как рыдала она, уносилась в даль и там умирала, слушал жадно, и вдруг не захотелось ему конем тешиться. Шагом подъехал он к Мерешке. Мерешка замолчал; растаяла его песня.

-- Коня взять в повод прикажешь, царевич?

-- Стой, Юрась. Скажи, что ты там слыхал о своей сестре Катрусе?

Брови Мерешки сдвинулись; он упрямо кивнул головою и пробормотал сквозь зубы:

-- Жива еще... в Кафе у паши... выкуп надобен...

-- А велик ли выкуп?

-- А я знаю? Слазил бы туда, да... Как ты грошенята бросал, я малость набрал...

Он смущенно улыбнулся.

-- А еще много надо?

-- А я знаю?

-- Бери, Юрасю, еще бери!

Симеон захватил из кармана горсть денег и сунул их в руки оторопевшему Мерешке.

-- Бери, Юрасю!

Голос звучал просто, как встарь.

Чем-то милым, знакомым повеяло от этого товарищеского оклика на Мерешку. Он собирал рассыпавшиеся по притоптанной траве деньги и весело смеялся.

А Симеон уже совсем расшалился. Он был ведь очень молод; давно ли ему минуло шестнадцать лет. Здесь, ва свободе степи и воли, задавленное детство проснулось в нем; он забыл, что надо быть царевичем, и помнил только одно, что он -- молод.

Его красивое смуглое лицо сияло восторгом.

-- Привяжи, Юрасю, коня к той вербе, давай побежим... кто кого догонит... Ладно?

-- Ладно, царевич!

Они оба засмеялись. Мерешке особенно приятно было называть товарища царевичем... ведь свой, хлопский царевич, только слава, что царевич, да и лестно: не ставленный из Москвы, а свой, казацкий, из ватаги батькиной... Эх, ведь и встарь еще, на Волге, он называл так Симеона... Побежали...

Свищет ветер в уши: сладок свободный бег по степи...

Но Мерешка останавливается в смущении; он не может забыть строгих наставлений Миюски.

-- Царевич, -- говорит он упавшим голосом, и сразу потухает радость обоих, -- гляди, за рекою войско... скорее на коня! Негоже далеко от своих куреней уходить... Уедем прочь!

Игра забыта; опять по степи важно едет на вороном коне царевич, а в поводу ведет того коня верный слуга его Мерешка.

Поровнялся конь с первым тыном хутора. От тына отделилась женская фигура в расшитой шелками сорочке, в праздничной корсетке, с дорогими намистами на шее. Теперь всегда она ходит праздничная.

-- Оксано!

Симеон ей улыбнулся и разом вспыхнул, вспомнив ее горячие ласки.

Она откинула назад голову и посмотрела на него смеющимися лукавыми глазами.

-- Чи приходить, коханый?

-- Приходи, приходи! Пораньше приходи!

-- А як же я пиду, колы до тебе холопы не пущають?

Голос ее звучал, как у капризного балованного ребенка.

-- Пустят!

-- Та кажи -- пустылы б...

И сдвинув тонкие брови, она топнула красным сапожком с подковкою на каблуке:

-- Погани твои холопы... Ось, чортяки! Таких холопов нам не треба!

-- Ладно, я им скажу, -- рассеянно отвечал Симеон, занятый думой о войске. -- А ты приходи пораньше...

Оксана кивнула головою.

-- Стерва баба гулящая, -- вырвалось у Мерешки. -- Тебе б с ней и гутарить не пристало, царевич.

Она пришла к нему, чуть стемнело, блестя наглыми глазами, побрякивая намистами, постукивая подковками каблуков, отталкивая стоявших у куреня кошевого, казаков. Пришла, как всегда, шумная, бранясь высоким сердитым голосом:

-- Ось де гадюки! Побачьте, добри люди! Яки холопи, -- больше царевича становятся! Царевич, побачь, яки сукины дети, усю хустку {Хустка -- платок.} оторвали! Видступися, чортов попихач, трясся твою матерь!

И когда она уже была за порогом, сделала в сторону казаков-телохранителей Симеона непристойное движение, оттопырив круглый увесистый зад, повернулась и еще добавила, высунув язык:

-- Ото... выкуси... на! Царевич, риднесенький, ягодка... як их святим духом, той земля пухом... Ха, ха, ха! Закохай Оксанку, на улице мисяц встал, зазнобил... закохай Оксанку...

В курене за размалеванной печкой трещал сверчок. На горе перин лежала рядом с Симеоном разнежившаяся Оксана, властно водила рукою по его лицу, перебирала пальцами упрямые черные завитки волос на лбу и, смеясь мелким смешком, говорила:

-- Ось де оченята... А то ж уста... Ох, царевич, у моего-то... у старого... у Остапа губы... губастые... тьфу! А очами: луп-луп, луп-луп... тьфу... пес, кобель вонючий... Ось де, царевич, зубы... куси Оксанку... так... це треба Оксанке... ох... так... тай крепче куси... А в Остапа силы нема... Сховай Оксану, царевич, на груди сховай... крепче целуй... ох...

На них смотрел в распахнутое окно месяц. От губ Оксаны пахло весенними травами, -- терпким запахом чобора.

Оксана вдруг села, распустив по спине длинные верные косы. Косы бежали вниз до самого пола.

-- Царевич!

-- Чего тебе? Спи!

У него кружилась голова. Он хотел спать, провалиться в бездну теплых ее объятий, зарыться на ее груди,

-- Мисячку светлий, -- спать не охота... Царевич... У судьи я бачила в ларце монисто {Монисто -- украин. -- намисто -- русское (старинное выражение) -- ожерелье, бусы.}, -- камень яхонт да камень алмаз, одно к одному... Як сонечко вдаре, воны играють: яхонт, шо кровь, алмаз -- шо слива. А у той слезе и било, и сине, и зелено... Кругом шеи обернешь три раза... повернешься -- играе, як радуга. У турок узял, як на войне дуванили... Купи от судьи Оксанке то монисто!

Симеон плохо слушал. Сонный, он тихонько тянул к себе Оксану и, подложив ее руку себе под голову, смутно чувствовал теплоту этой полной руки, близость горячего тела, смутно думал о том, что ни к кому из женщин, приводимых на кутежи Серко и Миюскою, не тянуло его так, как к этой. Он вспомнил тупые лица гулящих баб, испуганную дрожь одной сиротинки-девушки, которую он велел увести от него прочь, и радостный блеск глаз, и жаркие поцелуи этой "бесстыжей", как ее называли казаки. А она теребила его за чуб и приставала:

-- Купишь монисто? Купишь?

И смеясь дергала кучерявый вихор:

Удодику, мий братику.

Отдай моего

Чуба, чуба, чуба!

Симеон совсем проснулся.

-- Нет у меня денег, -- сказал он.

Оксана засмеялась.

-- Ай, и брешешь, царевич! Вчерась дал кошель грошенят кошевой Серко! Може где заховав? Оксанка пощупав...

Она все знала, что творилось у кошевого, и стала шарить у Симеона под подушкой. Симеон простодушно засмеялся:

-- Ловка баба! А я те грошенята по утру Мерешке отдал.

Оксана разом отодвинулась, вся точно осела, побледнев, закусила губы.

-- Мерешке? А що тоби до того Мерешки?

Она ненавидела Мерешку; он тянул Симеона к своей голытьбе, натравливал против нее, Оксаны.

-- Вот ядовитая баба! Помешал тебе Meрешка! На выкуп я ему дал, сестру из Кафы выкупить. Ну, и отвяжись с намистом... Мало тебя я тешил намистами... Ложись спать...

Оксана не шевелилась, закусив губу. Потом тихо опустилась на подушку, прижалась к Симеону и ласковым, поющим голосом тихо, тихо заговорила:

-- Царевич... роднесенький... Скоро у Москву, а?

Симеон вздрогнул. Ему вдруг стало страшно при слове "Москва". Он ответил неохотно:

-- Про то гетман знает...

-- Царевич, коханый мой, голубь сизый, Оксанку возьмешь?

Симеон засмеялся. В смехе была горечь.

-- Пошто на Москву захотела?

-- Аз тобою! Жинку маешь? Що ж тоби Оксанка не жинка? Кохала б тебе, миловала, галушки б варила, сала б давала, медом поила б... купишь монисто, корону надену, -- чи не царевна?

Она вскочила и, закинув гордо голову, выпятила грудь.

Симеон смеялся:

-- Не видали на Москве таких! Дура ты, Оксанка: от живого мужа нешто идут в царевны венчанные? Того не бывало!

-- А ты мовчи, яко кому дило? Люди не перекажуть,-- карбованцев дай...

-- Вот пристала! Отчепись, коровья царевна!

Оксана легла, лежала молча, закусив губу упрямым, привычным движением. Глаза ее ярко блестели при свете месяца.

-- Очами сожжешь... -- прошептал Симеон и при тянул ее к себе.

Она припала ему на грудь.

-- Царевич... сонечко... ось як я тебе люблю... як душу... як душу... жалко мне тебе... що дите манесенько -- и як же ты, царевич, Христа ради сбирал... правда то, ай брехня?.. кажи Оксанке...

Он вдруг почувствовал безмерную близость к этой ласковой трепетно обнимавшей его женщине. Что-то новое, материнское было в ее голосе, неведомое ему доселе. И боль, и страх, и сомнения, что копились долгое время в его душе, все теперь вырвалось наружу. Обдавая ее горячим топотом, он заговорил, часто, часто, жадно стараясь не забыть ничего: о том, как тянул Лазаря на паперти с дедом, как ушел с Миюской из Москвы, как Миюска придумал историю со знаменными царскими знаками и как он и по сейчас не знает, правда ль то, аль ложь.

Оксана смотрела на него с подушки, опершись на локоть,

-- Не знаешь? -- повторила она, задыхаясь. -- А як за ти дила повисють?

Симеон вздрогнул. Ему стало страшно. Угроза слышалась в ее шопоте.

Она заметила и прижалась к его губам губами.

-- Мовчи... мовчи... а що тоби жалко: бреши и бреши... с брехней до венца царского доберешься!

Чуть стало светать. Оксана тихонько спустила ноги с кровати.

-- Куда ты? -- удержал ее рукою Симеон.

-- Та пусти, голубь. Оксанка -- мужня жинка. Увидят люди, -- погане дило... Я задами до курения... це близенько до нашего хутора.

И ушла.

Симеону хотелось спать. Он не подумал о том, что прежде она не боялась гнева мужа и пересудов соседей, а гордо выступала в праздник на улице и, вертя круглыми боками, выставляя грудь, бросала в толпу:

-- Що вылупылысь? Побачьте, яка я гарна! Хустка от царевича... чоботы -- от царевича... корсетка от царевича... тай и монисто, тай уся я царевичева... Ось яко на свити гарным жинкам счастье!