1

Прекрасным светлым вечером 2 июля получил я телеграмму о смерти Антона Павловича Чехова. Под окнами моего дома яркая излучина реки, видная далеко-далеко на восток и на запад. Река жила в печальном огне заката, усыпанная десятками лодок. Скрипело концертино. Пели хором молодые голоса:

Хорошо было детинушке

Сыпать ласковы слова,

Да трудненько Катеринушке

Парня ждать до Покрова!..

И хотелось мне выбежать на бугор над излучиною и крикнуть им туда, на реку:

-- Не пойте! Антон Павлович Чехов умер!..

И знал я, что, если выбегу и крикну, то замолкнут скованные ужасом голоса и онемеет унылая река, и надвигающиеся сумерки накроют ее, как черный траур. Потому что голос мой, отравленный рыданиями, прозвучал бы тою же безысходною тоскою, как тот голос, который возвестил когда-то греку-корабельщику в Ионическом море:

-- Скончался великий Пан!

Да, умер великий Пан! великий Пан русской природы, русского бытового уклада, разносторонней русской скорби, немногих, скромных и робких русских радостей. Умер человек, который дышал одною жизнью с Россией, который весь был соткан из русской стихии, грустной, покаянной, самопроверяющей, самобичующей... Умер гениальный художник, проникновенным чутьем своим создавший столько русских, неотъемлемых от нас, плоть от плоти и кость от костей наших типов, что если бы собрать и поселить вместе все действующие лица Чехова, то возник бы целый уездный город. И был бы он -- настоящий русский город, такой как почти все наши великорусские города: географическая точка местонахождения в одном сборном пункте нескольких тысяч людей, недоумевающих, зачем они существуют, зачем тянулось и извивалось их прошлое, куда поведет будущее, и стоит ли его ждать...

Сейчас не время и не место оценивать и подсчитывать громадность потери. Она ошеломляет, подавляет, от нее, проклятой и неожиданной, опомниться нельзя! Боже мой! Предо мною лежит его недавнее письмо -- милое, веселое письмо о "Вишневом саде", с бодрыми шутками, с обещанием скоро увидеться... Боже мой! Он только что собрался ехать на войну, врачом, изучать, как убивают друг друга и умирают друг от друга охваченные стихией разрушения люди... Боже мой! Давно ли он улыбался Москве, -- кто думал, кто мог, кто посмел бы думать, что прощальною улыбкою?

Я узнал Антона Павловича двадцать два года назад в редакции юмористического журнала, когда он был молодой, здоровый, веселый, полный какой-то почти непроизвольной даже, механической будто наблюдательности, со смехом в юных глазах и серьезными складками над глазами, -- когда он звался Антошею Чехонте и говорил мне своим глуховатым басом:

-- Когда мне будут платить пятнадцать копеек за строчку, я закажу себе фрак и стану думать, что я великий писатель.

Обманывал ты, лгал на себя -- никогда не лгавший человек! Строки Чехова давно уже стали драгоценнее золота, а великим писателем считать себя он так и не выучился, и когда чья-либо восторженная критика или благоговейная беседа говорили ему: пойми же самого себя, взгляни и возрадуйся, как ты велик! -- он отступал, смущенный, сконфуженный, почти в испуге. Чехов был человек скептицизма истинно-трагического. Он чувствовал себя в жизни, как чувствовал бы естествоиспытатель огромных знаний и притом с зрением, обостренным до силы микроскопа. Он проникал и в других, и в самого себя до последних глубин человеческой природы, до мельчайших пружин ее таинственного механизма. И вот, в конце концов, он из говорливого юноши с смеющимися глазами переродился в молчаливого, преждевременно пожилого человека, а в глазах его появилась и застыла ясная и неподвижная, внутрь себя обращенная скорбь -- роковая скорбь страдающего "человекобога", ушедшего в прозорливые тайны самопознания, недоступная к пониманию даже лучшим из умов обыкновенных, и потому одинокого, одинокого, одинокого в жизни, как -- печальный полубог-полузверь, -- мечтающий сфинкс среди пустыни. Мы знаем много мыслей Чехова, а я все-таки думаю, что он успел бросить нам лишь крупицы своей бездонной души, -- снял лишь верхний слой богатого закрома. В этом человеке помимо всего, что он явно творил, всегда тлела особенная, внутренняя работа, таинственно, -- может быть, даже не всегда сознательно для него самого, -- подготовлявшая его будущие откровения. И владела им эта пожирающая сила мучительно и властно, и затаил он в себе власть ее, чтобы не остаться непонятым и странным, даже перед самыми благожелательными -- больше, даже пред самыми близкими и родными людьми. Мне известны случаи, когда иным поверхностно-умным охотникам поговорить с знаменитостью и даже специалистам по этой части Чехов не только не нравился, но даже казался... глупым! Покойный Курепин, обожавший дарование Чехова и едва ли не первый благословивший его в печать, так и умер в убеждении, что Чехов--огромный талант, но плохая голова да еще скрытная, черствая натура. А между тем были уже написаны и "Скучная история", и "Дуэль", и "Степь"!.. Всю силу и глубину мягкой до детскости, любвеобильной души Антона Павловича можно было взять сразу только инстинктивным сочувствием; исподволь они требовали очень пристальной и любовной вдумчивости. Надо было полюбить его и поверить ему, -- тогда сфинкс открывался вам, красноречивый уже в молчании своем, не нуждаясь пояснять себя многими словами, и рос, рос громадою, пока не заслонял собою весь ваш умственный горизонт. И тогда, в священном трепете, вы понимали, проникаясь им во всем существе своем, что пред вами -- человек великий.

Я после молодых лет совместной работы встречал, видал Чехова и переписывался с ним -- все через большие промежутки времени, редкими урывками. И при каждой новой встрече я поражался, как быстро и полно мудрел и старел внутри себя этот огромный ум. К сорока годам у Чехова был уже взгляд вещего пророка, с памятью нескольких столетий, с печальным опытом позади, без радости в думах о будущем. Все знают, как скромен был Чехов. Он едва ли не единственный крупный наш писатель, о котором рекламы нет и не было даже в форме "анекдотов из жизни". Публика любит рассказы о рассеянности писателей. Не думаю, чтобы Чехова можно было назвать рассеянным, -- слушал и наблюдал он с изумительно чутким и терпеливым вниманием. Но за рассеянность можно было иногда принять то хроническое состояние задумчивости, "зрения, обращенного внутрь себя", о котором я говорил выше и которое, когда Чехов не следил за собою, вырывалось вслух словами, вряд ли вполне чаянными для него самого и вполне неожиданными для собеседника. В 1892 году я сидел у него на Малой Дмитровке и рассказывал об Италии, откуда только что возвратился. Антон Павлович ходил по кабинету, расспрашивал, о себе кое-что рассказывал. Потом разговор перешел на сторонние и общелитературные темы. И вдруг глаза мои встретили уже знакомый, ясно и отвлеченно осмысленный взгляд человека, необычайно важно задумавшегося о чем-то далеком, другом, и меланхолический басок прогудел мягко и решительно:

-- Надо ехать в Австралию.

А затем Антон Павлович спохватился, даже слегка покраснел и живо возвратился в разговоре "на первое".

В творчестве он выливался весь, полным воплощением мысли, как выносил ее и сумел сказать -- до самого дна. Печатными листами или текстом для сцены он давал все, что сам знал о предмете действия и характерах его героев, и еще дальнейших объяснений было требовать от него уже напрасно. Артисты Московского Художественного театра неоднократно рассказывали мне, как плачевно кончались попытки вызвать Чехова на толкование написанных им ролей. Твердо высказавшийся автор смущался, как застигнутый врасплох, улыбался и гудел какую-нибудь общую, ничего не прибавляющую характеристику, вроде:

-- Послушайте... знаете, он человек такой... веселый... Или:

-- У него светлые пуговицы.

Впечатление, однажды захваченное его наблюдательным механизмом, оставалось в Чехове жить навсегда, покуда, выработавшись, не вырывалось каким-либо чаянным или нечаянным экспромтом. И это -- до мельчайших мелочей. Мне рассказывал А.Л. Вишневский (артист Московского Художественного театра): "Чехов остался чем-то недоволен в первом представлении "Дикой утки" или другой какой-то пьесы Ибсена и не умел или не хотел выразить, чем именно. Прошло три месяца. Чехов и Вишневский в подольском имении Антона Павловича удят рыбу. Молчат. И вдруг Вишневский слышит, что Чехов смеется, как ребенок.

-- Что вы, Антон Павлович?

-- Послушайте же, нельзя Артему Ибсена играть!

А об Ибсене все забыли уже и думать! А он думал..." Художественный театр звали, и справедливо, театром Чехова. Но и благодарный Чехов, воскрешенный этим театром к призванию и успеху драматурга, после недостойного отношения к пьесам его на казенных сценах сроднился с Художественным театром до полной неразрывности. Женитьба писателя на талантливой артистке О.Л. Книппер закрепила его тесное дружество с делом Станиславского и Немировича-Данченко. Вряд ли Антон Павлович меньше любил театр их и думал о нем не столько же, как они сами. В письме, полученном мною от Чехова всего шесть недель назад, дышит такая теплая, хорошая любовь к этому симпатичному делу.

Разумеется, не Чехову было жаловаться на неудачи в литературной карьере. Он был признан и публикою, и критикою почти с первых своих начинаний, едва из московского "Будильника" перешел в петербургские "Осколки" и создал для них сотню миниатюр, сложивших потом впервые прославившие его "Пестрые рассказы". Затем -- нововременский период, с почти влюбленным благоговением к Чехову А.С. Суворина. Затем -- "Русская мысль", "Северный вестник" и тесный союз с передовою частью русской печати. Затем -- период Художественного театра, европейская слава, обеспеченное положение... казалось бы, счастливчиком путь-дорогу совершил, совсем Sonntagskind {Счастливец, баловень; букв.: воскресное дитя (нем). }, в сорочке родился! А между тем этот счастливец томился глубоким и искренним самонедовольством, полным недоверия к существу своего успеха и, -- быть может, больше того, -- тяжелых сомнений в самой нужности своего творчества. Только когда я видел Чехова по возвращении с Сахалина, то нашел его хотя очень мрачным, но собою как будто довольным, в живом сознании, что он сделал важное общественное дело, значение которого не может подлежать спору. Я не скажу, чтобы Антон Павлович был совершенно равнодушен к неуспеху своих произведений: например, нелепый провал "Чайки" Александрийским театром страшно потряс писателя и несомненно отнял у его жизни несколько месяцев, если не лет. Но успех свой он принимал как-то грустно, скептически, не без печальной насмешки втайне и над самим собою, и над честь воздающими... Пессимистический потомок Экклезиаста, он носил его начертание в сердце своем: vanitas vanitatum et omnia vanitas {Суета сует и всяческая суета (лат.; Экклезиаст, гл. 1. ст. 2).}. Я вспоминаю Чехова, после первых петербургских лавров и пушкинской премии, в дружеском доме одного московского поэта, угрюмым, как ночь.

Спрашивают его:

-- Что же вы поделывали в Петербурге?

-- Учился говорить генеральским басом.

Хозяйка его попрекнула:

-- Вы нас совсем забыли, Антон Павлович. Отчего перестали у нас бывать?

Он усмехнулся и ответил:

-- Да вот, говорят, мы, великие люди, должны знаться тоже только с великими.

Фраза эта совсем ошеломила было бедную даму, но когда она, вскипев, пристально взглянула на Чехова, то встретила такой печальный взгляд, такую страдальческую улыбку, что сразу поняла тяжелую иронию ответа. Величие упало на плечи Чехова, как неожиданный, сверхсильный груз, и он потом, до конца дней, все щупал свои мускулы: в подъем ли? выдержу ли? оправдаю ли? Его долго мучила мысль, что он не написал романа, чем, кстати сказать, часто и без толка попрекала его критика, и, сколько раз ни видал я его до 1898 года, в каждое свидание он намекал на начатый или задуманный план романа. Взыскательность его к себе в литературной работе и требовательность в том отношении, что надо писать только дело, дошло в последний болезненный год жизни до беспощадного чирканья страницы за страницею, слова за словом.

-- Помилуйте! -- возмущались друзья. -- У него надо отнимать рукописи. Иначе он оставит в своем рассказе только что -- они были молоды, влюбились, а потом женились и были несчастны.

Упрек этот был поставлен прямо самому Чехову. Он отвечал:

-- Послушайте же, но ведь так же оно в существе и есть.

Почетом Чехов дорожил совсем мало. Человек отнюдь не боевой, он не стремился в вожди, не хотел и не умел быть воителем, но в доблести стоять на своем убеждении против каких бы то ни было сильных течений вряд ли много ровесников у Чехова среди интеллигентной России {Достаточно вспомнить его благородный отказ от звания академика, когда полицейским вмешательством лишен был этого звания Максим Горький.}. Какие бы ветры ни дули, он, русский Экклезиаст, стоял под ними недвижимый и печальный и говорил правду, одну голую, горькую правду. Лесть -- теням ли прошлого, силам ли настоящего, всходам ли будущего -- ни разу не осквернила его вещих уст... Это был органически безобманный человек, не нуждавшийся ни в мишуре, ни в дешевых рукоплесканиях. И вот уж -- правда-то: "Волен умер ты, как жил!"

Антон Павлович был очень обрадован успехом "Вишневого сада", но его скептицизм к самооценке не покинул его и здесь. Когда на шумном московском чествовании взволнованный Владимир Иванович Немирович-Данченко приступил к чтению адреса, начинавшегося обращением: "Дорогой, многоуважаемый Антон Павлович!" -- многие заметили, что Чехов улыбнулся... Потом на вопросы он объяснил свою улыбку:

-- Послушайте же, я же вспомнил. Меня чествовали после второго акта, а в первом Гаев говорит именно такую речь к столетнему книжному шкафу... "Дорогой, многоуважаемый шкаф!.." Я вспомнил...

Огромно, но и страшно иметь мозги, которых нельзя утешить, которых не в состоянии опьянить никакое сообщество толпы, никакой восторг самолюбия! Недавно кто-то из критиков сказал, что Чехов, постигнув пошлость человеческую глубже и подробнее, чем кто-либо до него, стал писателем роковым и страшным. Да, он страшен. Неотразим и страшен. И сам он понимал устрашающее начало в таланте своем и -- к концу жизни -- пытался остановить потоп обличенной и отчаявшейся в себе пошлости радугами новых светлых надежд... Написал "Невесту" и "Вишневый саде, но даже и в этих гимнах молодости "струны печально звенели"! Скорбь, отравившая чеховскую мысль, умела и любила улыбаться сквозь слезы... Он и самый грустный, и самый смешливый наш писатель.

"Написал я комедию, но, кажется, вышел фарс!" -- писал Антон Павлович около года тому назад Московскому Художественному театру.

Фарс этот оказался глубочайшею драмою "Вишневого сада"! Так взыскательно относился к себе этот удивительный человек, никогда не разлучавшийся с мыслью, что родина ждет от него большого-большого слова, и потому каждое слово свое весивший строго и придирчиво: оправдает ли оно доверие общественное?

Чеховым была поставлена заключительная точка гоголевского течения в русской литературе, в Чехове умер законченный период литературный, начало которого в Гоголе. Умер, конечно, чтобы вечно жить. Ах, господа! Перед тем как сесть за эту статью, шел я на почту скучными, малолюдными улицами и смотрел на их жизнь, на дома и лица встречных людей... И шли они, шли бесконечною чередою, красивые и безобразные, умные и глупые, богатые и бедные, печальные и веселые, счастливые и несчастные,-- знакомые знакомцы, -- герои чеховских рассказов... И из чеховского рассказа был полицеймейстер, пролетевший мимо меня в экипаже на шинах... И из чеховского рассказа был на почте телеграфист, который, завевая, писал мне квитанцию и сыпал на нее песок, словно хотел ее похоронить... Всюду он! Всюду Антон Павлович! Всюду его зеркало... Да разве не найду себя у Чехова и я, дописывая эту статью с мучительным и страстным угрызением совести, что не сумел сказать и сотой доли того, что хотел и был должен? Разве не найдете себя в портретах Чехова вы, которые будете набирать эту статью, корректировать, ставить в газету? Вы -- мужчины и женщины обывательщины -- которые будете ее читать?.. Все -- в нем, и нет ему чужого. Скончался великий Пан! Умер поэт всех нас,-- и все мы о нем, как летняя туча, заплачем...

Вологда

3 июля

2

И текут часы, текут, и нет других мыслей, как о нем, об Антоне Павловиче, а цинковый гроб с его прахом быстро движется к родной земле... "Земля ты и в землю отыдешь!.." Это о Чехове, о Чехове скажут! О, как дико прозвучат эти вечные слова, какою насмешливою несправедливостью, какою невероятною жестокостью нам покажутся...

Бывают глубокомысленные и важные писатели, которых общество прозывает сердцеведами. Я не люблю этого титула: уж очень он затаскан и опошлен. Когда я слышу его, мне всегда представляется огромное красное сердце в виде червонного туза, а писатель-сердцевед -- вроде мага и волшебника, обязанного представлять публике с удивительным сим препаратом разные удивительные штуки. Комочек человеческого сердца совсем не вырезан в форме червонного туза, но ведь обыкновенными нашего брата, обывателя, сердцами возвышенные сердцеведы так мало занимаются! Их специальность -- сердца героев, а у героев, Бог их знает, они, может быть, и червонным тузом. "Героя" неоплатоники определяли как существо полутелесное, не совершенно божественное, но сверхчеловеческое, не вовсе духовное, но уже вне нашей грубой материи. Определения "герой романа", "герой рассказа" всегда напоминают мне античных героев неоплатонизма. Они от земли, но как будто уже и сверх земли. Наш герой -- именно всегда слишком "герой": человек-то он человек, а как будто немножко и выше человека, как будто и живая статуя, глядящая на мир с услужливо подставленного пьедестала. За исключением Гоголя, от этого недостатка не умел отделаться ни один даже из великих наших сердцеведов-реалистов, а Гоголь недостаток наивно почитал достоинством и терзался огорчением, что в типах его решительно нет героического элемента, с "подъемом", и усиливался навязать им героизм во что бы то ни стало, и тогда создавал вместо Чичиковых, Собакевичей и Маниловых манекены благодетельных откупщиков и генерал-губернаторов либо вычурные изломы художников Чарткова и Пискарева. Даже у Льва Толстого как у беллетриста при всей могущественной правде его было прежде влечение выискивать и писать людей необыкновенных, выше уровня жизни стоящих сравнительно с массою -- на пьедестал. О Тургеневе нечего и говорить: его романы -- роскошный музей героических статуй. Не без пристрастия к героизму и глубокое сердцеведение Достоевского. Раскольниковы, Карамазовы, Рогожины -- все они в высшей степени люди, но как будто выше ростом средних людей, и именно "в высшей степени люди", и сердца их -- великанские сердца с великанскими страданиями и пороками. Изумительно сильная психологическая проницательность Достоевского показывала читателю человеческое сердце, как показывают его теперь в народных аудиториях: вы ярко видите на экране каждый сосуд и весь процесс кровообращения и, увлеченный сложным и сильным видением, забываете и думать о том, что сердце, которое перед вами, величиною с вас самих и не могло бы поместиться ни в вашей груди, ни в груди вашего соседа Ивана Ивановича. Писатели, которые после Гоголя шли строго по его тропе, без увеличительных стекол героизма чрезвычайно редки, и не везло им. Самая крупная между ними фигура -- Писемский -- гигантский талант наблюдения при полной неспособности одухотворять и обобщать наблюденное, к тому же на полдороге загубленный службою дикой тенденции. Помяловский, Глеб Успенский... Последний, в противоположность Писемскому, был необычайно глубок духом и силен чувством, но косноязычен в словах, как Моисей, и обделен даром художественной выразительности.

Творческим гением этого подготовлявшегося направления пришел в русский мир Антон Павлович Чехов и утвердил его так прочно и ясно, что сейчас уже странно читать беллетристику, иначе к жизни относящуюся. Он был врач, и профессия, к которой он был очень привязан, -- так что близкие к Чехову люди часто трунили над великим писателем, что втайне он вожделеет к медицине гораздо больше, чем к литературе, -- и профессия врача, хотя и не лечащего, наложила яркий и глубокий отпечаток на все его произведения, придав им совершенно особый характер: большего внимания к организму, чем к личности, -- этой аналитической, до мелочного подробной вдумчивости в механизм общих причин и в случайности аномалий, какою создается талантливый медицинский диагноз. Почти все рассказы Чехова -- иллюстрации к психическим дефектам психически здоровых, остающихся в быту нормальной жизни, но с некоторою душевною трещиною -- людей. И так как жилка трибуна, общественного проповедника билась в Антоне Павловиче не сильно, то, не отвлекаемый ни потребностью жгучего сатирического протеста, как Гоголь, ни дидактическими тенденциями, как тоже позднейший Гоголь, Достоевский и Лев Толстой, Чехов пошел в своем специальном диагнозе гораздо дальше всех своих предшественников, дальше даже Мопассана, кого он сам почитал своим литературным отцом и с кем у него так много общего и так много разного. Если возвратиться к метафоре сердцеведения, то Чехов был первым нашим писателем-сердцеведом в самом наглядном и материальном смысле этого слова, то есть научно и детально понимавшим роль комочка, именуемого сердцем, в человеческом организме и, обратно, зависимость сердца от аномалий организма. В его произведениях наберется, вероятно, но одна тысяча действующих лиц: громадная литературная амбулатория, где он слушает, вглядывается, ощупывает, обдумывает мыслью, чувствует инстинктом тело за телом, твердо зная и памятуя, что в каждом из тел бьется не красиво вырезанный червонный туз, а маленький темно-красный комочек -- и жизнь каждого из комочков была ему близка, мила и дорога, как хорошему врачу -- жизнь каждого из его пациентов, безразлично умного или глупого, богатого или бедного, счастливого или несчастного, талантливого или бездарного. Медицина глубоко демократична. Для медика нет необыкновенных людей, -- могут быть только организмы с отклонениями в сторону той или другой аномалии. Медик может с энтузиазмом преклоняться пред гением ближнего своего, но если он должен будет этого гениального ближнего своего лечить, то диагноз ставить придется ему теми же средствами, с тех же отправных точек и догадок, как если бы лечил он не гения, но дурака. И вот это-то медицинское единство диагноза создало великую новую силу Чехова, и если гоголевский период русской литературы поставил в нем заключительную точку своего развития, то сам он в то же время являлся отправною точкою для нового литературного периода, в котором аналитическая сила реального знания приходит на смену реалистическому воображению, большей или меньшей удаче психологических догадок. Величайший угадчик-психолог Толстой сильно сближается с Чеховым в "Смерти Ивана Ильича" и в недидактической части "Крейцеровой сонаты", придя гениальным чутьем к тем же формам и приемам, какие дали Чехову научная закваска материалистической науки и школы. В противность Толстому Чехов очень редко выбирал/темою для своих художественных работ жизнь людей выше среднего интеллигентного уровня: у него нет ни князя Андрея, ни Анны Карениной, ни князя Нехлюдова, ни Пьера Безухова -- прекрасных натур, выделившихся из массы своею необыкновенною красотою. Когда же Антону Павловичу приходилось иметь дело с "необыкновенным человеком", он поступал с ним именно -- как медик с знаменитым больным: снимал с него все великолепие личности и оставлял его обнаженным, возвращенным в массу себе подобных организмом. Это -- "Иванов", это -- профессор "Скучной истории", это -- Зинаида Николаевна в "Записках неизвестного человека". Обнаженные, исследованные, продуманные, прочувствованные -- и... земля! земля! земля!.. несчастные и скорбящие, как вся земля...

* * *

Сейчас я пересмотрел несколько писем Антона Павловича, сохранившихся у меня от разных годов. Когда он подписывал свою фамилию, то росчерк опускал длинною прямою чертою вниз. Кто-то уже давно объяснил мне, что такой росчерк считается графологами фатальным, выдает натуру глубокую, печальную, без надежд медленно и замкнуто уничтожающую себя. Сейчас, когда Чехов в гробу, росчерк этот оправдал себя... И тем большее производит он впечатление, что иные из писем веселы и бодры, улыбаются, острят. А внизу все-таки висит грозный могильный червяк, непроизвольно выдающий основу натуры этого развеселившегося больного человека,-- вечно соприсущее ему понимание смерти в себе и во всей природе, тихое memento mori {Помни о смерти (лат.). }. Я заклятый враг "личных воспоминаний с чертами из жизни" и печатания писем знаменитых покойников и оглашать этого материала никогда не стану. Но сейчас, по смерти Антона Павловича, конечно, поедут поиски преемников и учеников его, кого он любил в молодой литературе, кого ценил, от кого ждал. Поэтому считаю полезным отметить, что в последнем своем письме ко мне он восторженно отозвался о маленьком очерке г. Бунина "Чернозем" (в первом сборнике "Знания"). Г-ну Бунину это сообщение -- большая "реклама", но так как я и представления не имею, где, как и какой он, г. Бунин, на свете живет, то делаю ее с доброю совестью, а скрыть от публики рекомендацию молодого писателя-ученика таким великим учителем почитаю за грех...

Вологда

4 июля

3

Много пишут в газетах об отношениях денежных между покойным Антоном Павловичем Чеховым и А.Ф. Марксом, издателем его сочинений. Г-ну Марксу достается с разных сторон, и крепко. Полагаю, что суд этот -- сильно сгоряча: скорый, но не слишком справедливый и совсем уже не милостивый. 75 000 рублей, заплаченных г. Марксом за право авторской собственности на чеховские произведения -- да это, за Чехова, дешево. Но дешево сейчас, когда писательский заработок в России хорошо стал на ноги, когда выросли гонорары, и полное собрание сочинений, хотя бы и популярного автора, не представляет издателю риска завалить им вместо книжного рынка свои книжные амбары. Этому счастливому периоду писательства едва исполнилось пять лет. Говорят, и даже печаталось, что полтора года тому назад г. Маркс предложил Максиму Горькому за право собственности на его сочинения 150 000 рублей, но получил, чрез своего поверенного, ответ:

-- Передайте Марксу, что я не дурак.

Если это и легенда, то выразительная. Сейчас всякий понимает, что, действительно, надо быть дураком, чтобы продать за 150 000 рублей золотой рудник, способный принести миллион. Но в девяностых годах о подобных перспективах книжного рынка никто не мечтал, и на ответ Горького, вполне естественный и резонный теперь, в те времена г. Маркс, пожалуй, был бы вправе возразить:

-- Сомневаюсь.

Антон Павлович, как писатель старшего восьмидесятного поколения, не имел ни привычки, ни импульса "набивать себе цену" и решительно не умел воображать огромных сумм, какими легко "щелкают" многие из современных ходовых журналистов и литераторов. Пишущий эти строки, предвидя скорое повышение цен на книжном рынке, при встрече с Чеховым именно в период продажи им "прав" очень уговаривал Антона Павловича не торопиться; но он твердо указывал на необходимость обеспечить свои последние, больные годы каким-либо твердым фондом и, со свойственным ему скептицизмом в самооценке, уверял, что я преувеличиваю его значение и хочу внушить ему манию величия:

-- Послушайте же, кто же из русских писателей продавал свои сочинения за 75 000 рублей?!

И, действительно, только что -- тем же г. Марксом -- были приобретены права на сочинения Д.В. Григоровича, помнится, за 20 000 рублей, Лескова -- за 30 000, и вровень с Чеховым оказался один Достоевский -- тоже за 75 000 рублей. Что, приобретая чеховские сочинения, г. Маркс преследовал исключительно свои коммерческие цели, а вовсе не собирался "облагодетельствовать" Антона Павловича,-- это бесспорно, на то г. Маркс и коммерсант, да Антон Павлович и не принял бы благодеяния. Но что г. Маркс дал Антону Павловичу высшую оценку, какую допускал в то время книжный рынок,-- это тоже верно и подтверждается всего нагляднее уже тем обстоятельством, что произведения его очутились в руках совершенно чужого ему издателя, г. Маркса, а не у дружески связанного с ним А.С. Суворина в Петербурге и не у Сытина в Москве. Желая обеспечить себя, Чехов взял наибольшую сумму предложения, -- счастливым покупщиком Лопахиным этого дивного "вишневого сада" оказался г. Маркс. У других капиталистов-издателей не хватило ни веры в Чехова, ни смелости пойти до 75 000 рублей, а Маркс пошел. Только и всего. И -- за что тут Маркса теперь ругают, не понимаю. "Хозяйских" отношений между Марксом и "работником" Чеховым никак не могло быть по той простой причине, что Чехов не был обязан к какой-либо новой работе на Маркса, а просто всякую вещь, напечатанную Чеховым где-либо, Маркс имел исключительное право выпустить отдельным изданием, приплатив Чехову по 250 рублей с листа. В число негодующих на г. Маркса голосов есть и издательские. Протест одной из фирм заставил меня улыбнуться, потому что сама эта фирма платит за отдельное издание напечатанной в журнале или газете беллетристики от 25 до 50 руб. за лист, смотря по популярности автора. Вообще, надо прямо и откровенно сказать: книжный авторский гонорар создало "Знание"; до его широкого влияния на рынке автор в России всегда оказывался почти просителем, навязывающим сомнительный товар, а издатель чувствовал себя чуть не благодетелем, рискующим своею казною на дело темное и неверное. "Ну, да уж люблю образованных людей! Держи четвертной билет с листа, где наше не пропадало!" "Знание" сделало на книжном рынке такой же подъем заработной платы, как на газетном в восьмидесятых годах "Новое время", а в 1899 году -- снова -- "Россия", цены которой на литературный труд упрочились, потянув за собою необходимостью конкуренции все ежедневные издания (не потянувшиеся -- умерли от недостатка читателей), и держатся как отправная точка по сие время, хотя газета давно погибла. Разумеется, сделали эти подъемы не "Знание", не "Новое время" и не "Россия", а потребность и дух времени, спрос на рынке, но я отмечаю только инициативы, быстро, смело и успешно пошедшие навстречу потребности. "Знание" не побоялось заплатить Чехову за "Вишневый сад" 5000 рублей -- по 1250 рублей за лист. При наличности такого результата на рынке русскому литератору очень можно поторговаться за себя с издателем. В девяностых годах, даже в конце их, ничего подобного мы не имели. И, когда г. Маркс заплатил Чехову те 75 000, за которые его теперь угрызают, сколько коллег открывали широко глаза, всплескивали руками и восклицали:

-- Да ну?

Так что, я полагаю -- в негодовании на г. Маркса повинен не столько сам г. Маркс, сколько быстрый рост цен литературы на издательском рынке и еще быстрейшее забвение недавних условий последнего. Сейчас, сколько я знаю по петербургским литературным знакомствам, тот же г. Маркс платит ту же чеховскую цену за "права" беллетристов, хотя талантливых и почтенных, но не имеющих и трети чеховского авторитета, ни чеховской популярности. Что же г. Маркс щедрее, что ли, стал? Но он всегда имел и оправдывал репутацию наиболее широкого плательщика в русском издательстве. Нет, не щедрее, но цены выросли, -- вот в чем секрет. И гневаться на Маркса, что он купил дешево Чехова, не более основательно, чем обижаться на отцов наших, зачем они покупали фунт мяса по 4 копейки, а мы платим 16 копеек.

Нет никакого сомнения, что газетный рынок стоит сейчас в особенно высоком подъеме заработной платы. Любопытны были попытки некоторых изданий сбить эти цены в начале войны влиянием ошибочного расчета, будто интерес публики к войне заменит сотрудников. Но экономические законы непреложны, и, однажды дав на рынок лучшее, нельзя без ущерба для себя возвратиться на худшее. Война шла войною, равно иллюстрируемая всеми газетами как фон издательства, а без сотрудников газеты не обошлись. И уровень литературных гонораров не уступил искусственной агитации, и корыстные издатели принуждены были вскоре убедиться, что затеяли не благо, ибо начали терпеть быстрое понижение в подписке и рознице. Но при бесспорной высоте цен мне все-таки показались преувеличенными примерные цифры, выставленные Дорошевичем в статье "Русского слова". Ну где же они, эти "мало-мальски выдающиеся" журналисты с доходами в 25--30 тысяч рублей в год?! Одного я такого знаю, но он не мало-мальски, а чрезвычайно выдающийся, и зовут его Влас Михайлович Дорошевич. А еще кто же? Нет, о журналистах столь высокой доходности Влас Михайлович мог написать только сидя в очень многозеркальном кабинете, каковой и был у него в Петербурге: для действительности это, к сожалению, лишь lapsus calami {Ошибка, описка (лат.).}.

Возвращаясь к денежным обстоятельствам покойного Антона Павловича, думаю, что считать содержимое чужого кармана -- дело трудное и малоблагодарное. Самым плачевным для обстоятельств этих фактором, конечно, приходится указать жестокую хроническую болезнь писателя, сократившую его работоспособность как раз в то время, когда интерес к нему вырос до апогея и стоимость его труда превысила все бывшие доселе в России примеры литературного заработка. С одного уже Художественного театра Чехов получил за последние годы не один десяток тысяч, и в гонорарном списке Общества драматических писателей имя его стояло едва ли не на первом месте. Труд огромной доходности оборвался как раз в то время, когда бы ему развиваться: ведь Чехов умер 44 лет!.. А затем -- "ну уж, что уж?" -- как говорит старуха в "Волках и овцах": ну какие мы все, российские литераторы, практики? Строить начнем -- простроимся, издавать -- произдаемся, покупаем -- втридорога, продаем -- втридешева. Когда русский литератор затевает что-нибудь денежное, помимо прямого источника своих заработков -- писательства, я всегда ощущаю печаль и ужас в ожидании, скоро ли и на сколько он прогорит? Зарабатывать мы можем очень много, а распоряжаться заработком -- кто из нас практичен-то? кто умел? Не умеют широко живущие, кутящие, бросающие деньги направо и налево, игроки, женолюбцы. Не умеют и скромные, целомудренные, непьющие, домоседы-семьяне с очень ограниченными житейскими потребностями, как покойный Антон Павлович Чехов. Это что-то роковое: словно писательское дело -- только сеять, а в житницу за него соберут другие. И, что сквернее всего, и публика-то у нас как-то привыкла ко взгляду, что -- зарабатывай писатель хоть миллион в год, но собирать в житницу -- ему чуть не зазорно. Сколько слухов и сплетен против Максима Горького возбуждали в обществе его большие доходы! И имения-то он в 400 000 р. покупал, и шестиэтажный дом строил, и какие-то акции скупал... целый парадиз буржуазной фантазии! И ко всякой сплетне со злорадством прибавлялось:

-- Вот-с вам и босяк!

А о широкой благотворительности того же Максима Горького "народ безмолвствовал" -- все равно как -- кто же это помнил, что Чехов строил школы, образовал на свой счет нескольких совершенно чужих ему молодых людей, и не было беды человеческой, которая, постучавшись в его окно, осталась бы без помощи?

Да и не стучавшись! Не один из собратьев-литераторов мог бы рассказать, что -- когда "в глуши, во мраке заточенья тянулись тихо дни его" -- прилетали от Чехова неожиданное письмо или телеграмма с робким, деликатным запросом:

-- Не нуждаетесь ли в чем-либо? {Когда г. Сипягин сослал меня в Минусинск, то первое дружеское письмо, мною там полученное, именно с этим вопросом, было от Антона Чехова... А мы перед тем не видались и не переписывались уже несколько лет (1905).}

Не могут быть богатыми Чеховы, ибо -- "легче верблюду пройти в ушко игольное, нежели богатому в царствие небесное", а идеал царства небесного на земле -- царства света, благородства и человеколюбия -- всегда присущ их сияющим душам и сильнее в них всего, всего... Чехов, как Леонид Гаев, мог в задумчивости произнести прекрасную, возвышенную речь о столетних заслугах книжного шкафа либо радоваться своему уменью говорить с мужиком, но, конечно, где же ему было умудриться продать этот шкаф с барышом либо обставить мужика в свою пользу? И на дачные участки разбить вишневый сад -- тоже вряд ли бы он сумел и согласился...

Грубое и жестокое дело -- богатство. Не вмещают его души мягкие, скорбно-созерцательные, непрерывно занятые памятью о ближнем, -- натуры, созданные, чтобы расточаться в мире добром и мыслью...

* * *

К числу "чеховских вопросов" -- в "Tchechoviana": помнит ли кто курьезную трагедию-пародию, изданную в Петербурге под заглавием:

"Жестокий барон".

Трагедия в пяти действиях и притом в стихах.

Произведение это очень нравилось Антону Чехову и, так как он усердно рекомендовал "трагедию" своим литературным друзьям, то сложилось было сказание, что "Жестокий барон" -- тайный плод пера его. Гг. Гнедич и Тихонов выяснили, что это не так. Автор "Жестокого барона" -- некто Гиацинтов. Пресмешная была штука, во вкусе прутковских пародий. Помню из нее лишь заключительный хор -- после того как жестокий барон покаялся во всех своих жестокостях, монахи радостно пляшут и поют:

Отреклись вы от всего

И теперь уж никого

Не обидите!

Да-с, не обидите!

И за это вам теперь, --

В рай открыта будет дверь, --

Вот увидите!

Вот увидите!

В молодости Чехов был пародист блестящий, а подражал с таким совершенством, что копия легко могла сойти за оригинал. Однажды в моем присутствии он держал пари с редактором "Будильника", А.Д. Курепиным, что напишет повесть, которую все читатели примут за повесть Мавра Иокая, -- и выиграл пари, хотя о Венгрии не имел ни малейшего представления, никогда в ней не бывал. Его молодой талант играл, как шампанское, тысячами искр. Вот -- по-бульварному он писать не умел: начнет, бывало, "роман" с приключениями для того же "Будильника", а силища таланта сразу скажется, и вкрадывается в вещь серьез не по читателю, и Антон Павлович бросает начатые главы: скучно, ибо слишком художественно и умно... Но зато какой он однажды "страшный" рассказ написал -- "Сладострастный мертвец"! И хохотали мы, и жутко было.

6 июля 1904

4

Заутра факелов узрели мрачный дым

И трауром оделся Капитолий...

Батюшков

Нет худа без добра. Пословицу эту оправдывают даже такие, со всех бы сторон, казалось, безрадостные, роковые события, как смерть А.П. Чехова -- всероссийское наше горе! Посмотрите, как ураган скорби, промчавшийся над родиной, облагородил общественную мысль: ведь не узнаваемы были наши газеты в эти десять-двенадцать печальных дней! Самые беззаботные и веселые затуманились, самые бойкие и безразличные перья приостановили свою бесшабашную болтовню и призадумались. Отошли назад все искусственные пустыни, все переливанье из пустого в порожнее, которые "условная ложь" полузадушевной периодической печати выдает за "наши общественные интересы" и "злобы дня". Смерть нанесла новый тяжкий удар русской культурной силе, и энергия, с какою задрожал в ответ удару весь организм русского интеллигентного мира, как застонал он, будто пораженный в самое сердце, делает честь росту и искренности нашей цивилизации. Юг, как водится, опередил север, где культурный центр нашего отечества, славный город Петербург, так оскандалился при следовании великого мертвеца, предоставив встречать его двум с половиною репортерам и случайной публике вокзала. Говорят: вдова сама виновата, мало телеграфировала. Однако газеты сообщают, что Ольга Леонардовна послала с пути три телеграммы о сроке прибытия тела, -- в том числе известному литератору и правлению железной дороги. Да -- если бы и мало телеграфировала, разбитая, уничтоженная скорбью, она? Неужели на расстоянии 836 верст от Вержболова до Петербурга поезд с прахом Чехова не взволновал ни одной души до потребности послать телеграмму петербургским друзьям и знакомым: "Чехова провезли раньше, чем ждали, -- встречайте Чехова!" Неужели на вокзале железной дороги не нашлось ни одной головы, достаточно догадливой, чтобы сообщить телеграмму Ольги Леонардовны по телефону в редакции местных газет? А еще покойник считал железнодорожников людьми в некотором роде литературными и даже в "Вишневом саду" заставил начальника станции декламировать "Грешницу" А. Толстого!.. Все эта предположения настолько дики и невероятны, что -- хоть и руки врозь, а между тем надо быть, именно так двигалась по Варшавской железной дороге кладь с обозначением накладной "мертвое тело", предъявительнице дубликата на станции назначения груз сдан в порядке... "Mein Liebchen, was willst du noch mehr!.." {"Мой дорогой, чего ты еще хочешь!.." (нем.).} А мы-то, мы-то ждали, как покроется трауром петербургский Капитолий, и печаль столицы подтвердит вновь русскому интеллигентному обществу, что она -- культурный центр его, и плач на Неве разольется по всем русским рекам, давая им свой тон и силу... Вместо того -- вышло что-то вроде шекспировскойхцены между вестником Дерцетом и Октавианом:

-- Что хочешь ты сказать?

-- Я говорю, о Цезарь!

Антоний умер!

-- Весть о столь великом

Событии не так бы прозвучала.

Земля, дрожа кругом, загнала б львов

На улицы, а горожан -- в пустыни.

Со смертию Антония скончался

Не он один...

Даже и совпадение имени-то какое роковое!..

Итак, в Петербурге весть о смерти Чехова львов на улицы не загнала, хотя горожане действительно пребывали где-то в пустынях, и -- вместо трауром покрытого Капитолия, сто человек, в том числе пяток литераторов, представили неутешную скорбь "Северной Пальмиры". Следовало бы напечатать если не портреты, то имена вех этих ста человек: по крайней мере, хоть бы узнала Россия, кто в Петербурге искренним сердцем любит литературу.

Я очень люблю Петербург, и вопли чеховских "Трех сестер": "В Москву! в Москву!" -- всегда слушал не без протеста:

-- Нашли, где кончается свет! Нечего сказать!

И тем обиднее было читать о петербургской мизерии... Горе тебе, Иерусалиме, избивающий своих пророков и -- что, кажется, еще хуже -- забывающий их! Вот -- пророчествую тебе вновь, как пророчествовал неоднократно: за равнодушие и легкомыслие твое отнимается у тебя культурный авторитет твой, и города, ныне внимающие тебе, будут лишь пугливо звать на суд твой и покивать на тебя головами своими! Быстро и заслуженно совершается эмансипация культурной провинции от умственной гегемонии северных центров: посмотрите на южные книгоиздательства, на южные литературные, артистические, художественные общества... сколько там живой жизни, общественного огня, корпоративной осмысленности! Живут все больше и больше сами собою и общением с Европою, а петербургские и московские светочи нужны все меньше и меньше.

А уж как ликует Москва, что Петербург осрамился! Даже вчуже читать, -- крякнешь: таково злорадно ругаются. Удивительная вещь! Никакие судьбы и превратности истории не могут залить тайной взаимоненависти двух городов, и дщерь боярина Кучки, сколько бы ни любезничала с Петра творением, всегда искренно счастлива, если творенье не в авантаже обретается. К чести Петербурга надо сказать, что он более добродушен, и инициатива перебранки при каждом удобном случае неизменно принадлежит Москве,-- так ведется оно со времен аксаковских и, как видите, оправдывается и в наши дни.

Как-то давно-давно я на московском Кузнецком мосту оступился и прежестоко шлепнулся на тротуар.

-- А еще в очках и барин! -- сказал проезжий лихач.

Читая вполне справедливые, но слишком уж злорадные нападки московской печати на Петербург, я всегда вспоминаю именно это:

-- А еще в очках и барин!

Но только не сейчас, не за Чехова. Сейчас я огорчен и обижен на Петербург паче любого москвича и не устаю твердить, как Иеремия, упреки городу, небрегущему своих пророков. Горе, горе тебе, интеллигентный Иерусалиме!

* * *

Из всех посмертных сообщений о Чехове на меня наибольшее впечатление произвело упоминание А.С. Суворина, что Антон Павлович собирался некогда написать драму о царе Соломоне. Я знал это, но, признаюсь, совершенно забыл. Какое огромное горе для русской литературы, что покойный не исполнил своего грандиозного предприятия! Кто в европейской литературе мог бы лучше Чехова истолковать сложную и глубокую душу великого иудейского царя-пессимиста? Были ли две души более родственные, более обреченные взаимопониманию, чем Чехов и Экклезиаст?

5

Прочитал сейчас перепалку между А.С. Сувориным и А.Ф. Марксом. Хоть убейте, а не понимаю, из-за чего горит этот сыр-бор и что за охота вести такой спор у незакрывшейся могилы! Какая-то "конкуренция жрецов" из "Прекрасной Елены", только на трагический лад! Впрочем, разъяснения имели хорошую сторону, открыв публике материальную подкладку русского книжного рынка, до сих пор для нее темную либо обличавшуюся "просто" литераторами, то есть -- заинтересованною против издателей стороною. А.С. Суворин -- и литератор, и издатель, и его обличения в этом случае, конечно, приобретают особенную остроту и силу. Что касается денежных средств, выражаемых закабаленным литературным наследством Чехова, то теперь их легко подсчитать: за сочинения Чехова до 1899 года г. Маркс уплатил 75 000 рублей, за предварительно напечатанные сочинения Чехова после 1899 года г. Маркс обязался уплачивать по 250 р. с листа для первого отдельного издания, и по 200 р. надбавки за лист каждые пять лет. Таким образом, в течение 50-летнего авторского права за лист Чехова г. Маркс или его фирма заплатит 2050 р. Остается сосчитать листы, напечатанные Антоном Павловичем после 1899 года, и на сумму их помножить 2050 р. Вероятно, их наберется 30--40? Я не имею под руками сочинений Чехова. А затем остается лишь пожелать, чтобы в бумагах Чехова нашлось как можно больше материалов, годных к изданию, так тем более будет расти цифра вновь оплачиваемых листов, а, следовательно, и цифра чеховского литературного наследства. Сейчас оно для г. Маркса приблизительно выражается тысячах в 150--200. От души желаю, чтобы ящики в письменных столах покойного Чехова заставили издателя "Нивы" заплатить еще столько же. Думаю также, что значительную долю нареканий г. Маркс снял бы с себя, распространив договор о доплате и на те сочинения Антона Павловича, которые хотя и были напечатаны при его жизни, но не вошли в полное собрание сочинений, быв им забракованы, -- в огромном большинстве случаев по чрезмерной мнительности и придирчивости к себе. Теперь эти произведения принадлежат истории и, конечно, рано или поздно войдут в полное собрание, как вошли в собрание сочинений Белинского, изданное Венгеровым, почти бесчисленные статьи, замолчанные Кетчером и Щепкиным. Если бы г. Маркс согласился распространить условие о периодической доплате на эти чеховские, как в золотопромышленном деле говорится, "отвалы", то, конечно, вполне в выгодах и наследников, и публики станет, чтобы они были собраны и увидели свет как можно раньше. Я не могу согласиться с А.С. Сувориным в его презрении к "Антоше Чехонте". Тут гораздо правее В.М. Дорошевич, находящий, что, напуганный чересчур подозрительною критикою, Антон Павлович оказался слишком безжалостен к своей юмористике. Да он, впрочем, всегда такой был. Вот пример: в "Пестрые рассказы" не был включен рассказ из "Осколюв", как мальчик учит "Зима... Крестьянин, торжествуя", а отец его, становой, проигравшись, слушает, злобствует и критикует Пушкина. Наконец не выдержал, -- надо сердце сорвать, кричит сыну:

-- Иди сюда. Ты на прошлой неделе стекло в раме разбил. Я тебя высеку.

И... "ему стало легче!"

Теперь этот рассказ -- любимый номер чтения на концертах, вечерах и т.д., а Чехов его бросил было в Лету: карикатура! Чеховские "отвалы" таят литературного золота не менее, чем хранят настоящего золота старые отвалы сибирские, за вторичную разработку которых находят теперь выгодным браться промышленники, потому что, покуда земля была богата рудою, предки гребли ее лопатами, а, что с лопат падало, не хотели и подбирать... Томиков шесть себя Чехов, наверное, зачеркнул. И они должны воскреснуть, если, конечно, то не противно последней воле усопшего. И -- если воскреснут, то, конечно же, справедливость требует, чтобы воскресли на правах рукописи, и были приобретены издателем на условиях доплатного дохода {А.Ф. Маркс умер осенью 1904 года, но фирма его издательства сохранила характер и размеры прежней деятельности, так что все сказанное в этой заметке остается в силе по адресу "Маркса" как лица юридического (1905).}.

Июль 1904