Нравственным и художественным центром второго сборника "Знания", конечно, является "Вишневый сад" А.П. Чехова. О пьесе этой я говорил подробно после постановки ее в Петербурге Московским Художественным театром, и к сказанному тогда приходится прибавить теперь немногое, но прибавить все-таки необходимо, потому что за последние месяцы перед кончиною великого писателя против "Вишневого сада" ведена была некоторыми изданиями своеобразная и очень лютая атака.

Не аристократическая, но аристократничающая, праздная, сыто-мечтательная критика иллюзорных переливаний из пустого в порожнее, калейдоскопической игры старыми цветными словами, в которых красивый и громкий звук давно уже и затеняет, и заменяет смысл, критика отцветающего без расцвета, мимолетного и подражательного псевдоидеализма в последнее время сильно ополчилась на Чехова и, преимущественно, на "Вишневый сад", как на пьесу отчаяния, как на картину конечного крушения жизни без спасения и исхода. С каким-то особенно сердитым недоброжелательством восстала эта критика на молодую поросль "Вишневого сада", с злорадством высказывая недоверие к ярким, задушевным речам "вечного студента" Пети Трофимова, к пылкому ответному энтузиазму Ани Раневской... Почти с ненавистью подчеркиваются в Пете Трофимове "облезлый барин", "старые калоши", "недотепа",-- все комические и случайные стороны типа. Дошли, наконец, до утверждения, что Чехов написал сатиру на нравственное бессилие молодежи: так-то де вот и она топчется в старых калошах, не умея выйти в них из отжитой жизни в новую, даром, что горазда вопить радостные приветы:

Аня. Прощай, дом! Прощай, старая жизнь!

Трофимов. Здравствуй, новая жизнь!

Усиленное критическое внимание к калошам Пети Трофимова и негодование, зачем они -- старые и грязные -- приняли столь значительные размеры, что я почти готов сомневаться, уж не взялись ли ныне за критику агенты резиновых мануфактур, для коих калошный вопрос, разумеется, вещь в жизни первая... Однажды на итальянской Ривьере, близ Нерви, я видел гигантский плакат-рекламу... изъясняются два джентльмена:

-- Надеюсь, что я -- вполне светский человек,-- говорит один.

Другой возражает:

-- Нет, не вполне: истинно светским человеком не может быть упрямец, который не употребляет душистого мыла фирмы "Пирс и К°".

Логика этой рекламы совершенно тождественна с тою, по которой судит Петю Трофимова калошная критика.

-- Дай мне хоть двести тысяч, не возьму,-- говорит Лопа-хину Трофимов. -- Я -- свободный человек. И все, что так высоко и дорого цените вы все, богатые и нищие, не имеет надо мной ни малейшей власти, вот как пух, который носится по воздуху. Я могу обходиться без вас, я могу проходить мимо вас: я -- силен и горд. Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, которое только возможно на земле, и я -- в первых рядах.

-- Дойдешь?

-- Дойду! или укажу путь другим, как дойти. Прекрасно и мощно звучат вдохновенные, светлые

слова, и сам торжествующий Лопахин смущен и принижен ими. Но в ответ яркому, призывному звону их, вольно несущемуся в небеса, с земли вдруг раздается кислое, ноющее брюзжанье:

-- Ах, не верьте! Как он может дойти к высшей правде на земле? На нем -- старые, грязные калоши!

Можно подумать, что высшая правда и высшее счастье, какие только возможны на земле, квартируют в голландском городе Кикамбон (из рассказа Жюль Верна), где за плевок на изразцовую мостовую прохожий карался тюремным заключением, а за грязные, старые калоши, вероятно, подлежал уже повешению. Что же? В пьесе Чехова есть представительница и такого "идеализма", поклонница и такого тюльпанно-изразцового, архибуржуазного голландского рая. Ее зовут Варею. Она -- стареющая дева, "узкая голова",-- так же, как и калошная критика: не умеет взглянуть на Петю Трофимова иначе как с точки зрения резиновой мануфактуры и воюет с его калошами ожесточенно, и паче всего на свете боится, чтобы человеком в таких ужасных калошах не увлеклась ее "душечка и красавица Аня". И эта манера рассматривать человека, начиная с калош, наполнила Варе целое лето пошлейшим страхом, "как бы у них романа не вышло", и невдомек ей, бедняге, узкой голове, что "вечный студент" в своих старых, грязных калошах дошагал уже до точки, которая -- "выше любви"...

-- Мы выше любви! Обойти то мелкое и призрачное, что мешает быть свободным и счастливым,-- вот цель и смысл нашей жизни. Вперед! Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!

-- Как хорошо вы говорите! -- восклицает Аня, но Варя-критика уже брюзжит, ноет и ворчит:

-- Неправда! Клеймо с красною звездою бывает видно только на новых калошах американской мануфактуры! Этот господин не в состоянии показать никакой звезды, потому что калоши на нем старые и грязные! Облезлый барин! Вечный студент! Два раза из университета увольняли!

За "вечное студенчество" бедному Пете Трофимову достается жестоко от разных деловых людей, от Вари, Лопахина... впрочем, даже и от Раневской, хотя эта последняя сама -- идеал сытого, праздного бездельничества. Однако и она умеет лепетать уроки старого "вишневого сада":

-- Надо же учиться, надо курс кончить... Вы ничего не делаете...

А ничего ли? А надо ли? Как понимать и процесс, и смысл учения? Быть может, что касается "надо", то оно тут в устах Любови Андреевны такое же, как, по мнению той же Раневской, "надо что-нибудь с бородой сделать, чтобы она росла как-нибудь". Надо учиться, то есть надо курс кончить: понятия учения как формального свершения программного курса с благополучным достижением того или иного "права", дающего диплом,-- вот она в приговоре легкомысленной, не думающей о своих словах Раневской тайная гангрена русского высшего образования, вот они -- вечные оковы на ногах русской мысли, вот он--яд, обессиливающий и обезличивающий нашу штампованную в "табель о рангах" интеллигенцию! Нигде на свете понятие "учиться" не переходит в понятие "получить диплом" с более обидною откровенностью, чем в России, и в то же время нигде на свете диплом не представляет собою меньшего доказательства, что человек в самом деле учился...

Точно ли, оставаясь "вечным студентом" до двадцати семи лет, Петя Трофимов "ничего не делал"?

Петя Трофимов в вечном студенчестве своем делал и успел сделать самого себя, и это, конечно, важнее всех дипломов в мире. Он массу перечитал и передумал. Смотрите: он один в пьесе говорит определенными, твердыми словами, не расплывающимися ни в "что-то", ни в "как-нибудь", выражающими надежды ясные, яркие, широкие. Он истратился волосами от тяжелодумья и стал близорук от слепых шрифтов, но нашел и цель, и смысл своей жизни, как жизни, а не как "существования". Он "выше любви", не нуждается в красоте, не нуждается в деньгах: он "свободный человек", идущий неустанною мыслью вперед и все выше, выше, как недавно выразился Максим Горький... Он, девственный в 27 лет,-- что тоже ставится ему в упрек! -- отрекся от плотских страстишек и материальных связей мира сего, приковывающих нас властными цепями к "вишневым садам" прошлого,-- это ли значит ничего не делать? Он научил живую юную душу ступить на те же новые, свободные пути, по которым шагает уверенными, твердыми стопами сам: мало ли это им сделано?

-- Вишневый сад продан, его уже нет, это правда, но не плачь, мама... Пойдем со мной, пойдем, милая, отсюда, пойдем!.. Мы насадим новый сад, роскошнее этого, ты увидишь его, поймешь, и радость, тихая глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама!

Этот монолог Ани, доброй, полной надежд на будущее, в момент, когда разорены Гаев и Раневская и Варя бросила Лопахину ключи, не Пети Трофимова ли школа? Не он ли выучил Аню понимать:

-- Вся Россия -- наш сад!

Не он ли растолковал Ане, что красивою внешнею романтикою старых "вишневых садов" не искупаются исторические скорби и несправедливости их наслаждения?

-- Подумайте, Аня, ваш дед, прадед и все ваши предки были крепостники, владевшие живыми душами. Неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не слышите голосов?.. О, это ужасно! Сад ваш страшен, и когда вечером или ночью проходишь по саду, то старая кора на деревьях отсвечивает тускло, и, кажется, вишневые деревья видят во сне то, что было сто-двести лет назад, и тяжелые видения томят их...

Это -- язык, которым четверть века назад учил состраданию и любви к трудящейся черной силе Некрасов маленького Ваню, восторгавшегося железной дорогою:

Прямо -- дороженька. Насыпи узкие...

Столбики, рельсы, мосты.

А по бокам-то -- всё косточки русские...

Сколько их, Ванечка, знаешь ли ты?

И, как теперь Варя трепещет, не отнял бы отрицатель "вишневого сада" младшую и прекраснейшую его вишенку Аню, так и тогда спутник Некрасова, генерал, убеждал поэта:

Знаете ль, зрелищем смерти, печали

Душу ребенка грешно возмущать...

И высмеивал горькую песню, стараясь заглушить ее славословием собору Стефана в Вене и Колизею в Риме...

Убить в себе прошлое, чтобы жить для будущего, воскреснуть самому и создать рядом женскую "душу живу", выучиться "глядеть правде прямо в глаза", кипя "новою жизнью" и заражая ею все жизнеспособное вокруг себя: какого "дела" хотите вы еще от "вечного студента" в тот момент, когда он, сознав свою нравственную зрелость, готовится под руку с Аней переступить порог к общественной деятельности, счастье юной мечты и школы сменить счастьем зрелой работы на выношенный идеал?

-- Видали мы такие пары! Ничего из них не будет, сами не знают, куда идут, чего хотят... -- раздались скептические голоса сорокалетних и пятидесятилетних людей, "восьмидесятников", уже после первого представления "Вишневого сада".

-- И слабосильные... нервные...

-- Ив старых калошах...

-- Все так неопределенно... Полно, неопределенно ли?

-- Ведь так ясно: чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое, покончить с ним, а искупить его можно только страданием, только необычайным, непрерывным трудом.

Смотрите же теперь, в какую простую и твердую формулу слагается эта мнимая неопределенность, столь ясная для Трофимова и Ани: счастье настоящего -- в искуплении прошлого, искупление -- в страдании и труде, счастье вырастет из страдания и труда...

Это звучит, как формула Достоевского, и было бы ей тождественно, если бы не разница в исходных точках: счастье Раскольниковых и Карамазовых должно было воскреснуть из мрака смертного, искупленное пассивным страданием самопринижения, смирения, отдачи своей воли под чужую: "Смирись, гордый человек!" -- а Петя Трофимов говорит об активном страдании трудовой борьбы, самопознания и самопомощи.

"Ничего не делающий" "вечный студент" Петя Трофимов сделал самого себя, приготовил из себя самоотверженную рабочую силу, полную сознанных и хорошо продуманных целей. Много ли их таких в том старшем поколении "Вишневого сада", которое скептически покивает на Петю Трофимова главами своими? На язвительные буржуазные попреки "ничегонеделанием", "вечным студенчеством" есть ведь хорошая отповедь в одной из пылких речей самого Пети Трофимова. Интеллигентные буржуа, как Лопахин и Варя, находят, что ничего не делает он, вечный студент, а вечный студент находит, что ничего не делают они, интеллигентные буржуа:

-- У нас, в России, работают пока очень немногие. Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят "ты", с мужиками обращаются, как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех -- строгие лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем громадное большинство из нас, девяносто девять из ста, живут, как дикари...

И, вдобавок, дикари, настолько притуплённые самодовольством внешней quasi-культуры, что, когда приходит к ним человек живой мысли, живого слова, живого дела, они не в состоянии уже ни внимать ему, ни воспользоваться им, потому что и мысль, и слово, и дело -- все заслоняет им первое впечатление какого-либо внешнего признака; люди с густыми волосами и в новых резиновых калошах смотрят на облезлого барина в очках и старых калошах и попрекают:

-- Калош новых купить себе не можешь, а воображаешь, что -- человек будущего, гражданин грядущих поколений!

Не привыкли мы к слову "идеал" из уст не ряженных, а заурядных людей. Прислушаться к идейной проповеди привидения в шляпе с перьями, пестром колете и трико маркиза Позы, гораздо легче со сцены, чем принять те же самые речи из уст облезлого барина, с очками на носу и со старыми калошами на ногах... Их огонь не зажигает сорокалетние помятые души, облепившие себя всяким огнеупорным добром буржуазного опыта, балованного аппетита к ленивым мечтаниям сытой quasi-культурной жизни. Тут хоть сами Илья и Моисей приди, как в притче евангельской, и те не удостоятся веры, если предстанут не в ошеломляющих воображение хламидах и не в экзотической обстановке. Да,-- правду говоря,-- и Пете Трофимову не очень-то нужны эти огнеупорные души, дымящие, шипящие, фыркающие, как сырые дрова. В том-то и трагедия современных "отцов и детей", что ужасно они стали друг другу не нужны. Отцам кажется, что дети уготовляют себе какую-то ненужную, бессмысленную жизнь:

-- Зачем?!

Дети, озираясь на отцов, твердят тоже:

-- Как ненужно и бессмысленно истратили вы свою жизнь! Зачем?!

Как смолкает теперь всякий молодой кружок, когда вдруг войдет в его черту человек лет, не говорю уже за 50--60, но и за сорок! Какие недоверчивые и часто насмешливые глаза его встречают! Каким удивлением наполняются эти глаза, если в устах пожилого гостя звучат те же речи, цветут те же грезы, что живят и радуют юную среду!.. Так и с хорошими-то стариками, а уж ворчливыми да злыми... Бог с ними! На что они такому, "внутри себя" счастливому, как Петя Трофимов? Его пламя, его правда, его чувство наступающего счастья инстинктом молодости передались светлой и прекрасной Ане, и она горит и светит, радостная, как утренняя заря... И если алеет на востоке заря,-- ждите: скоро выйдет на небо животворящее солнце!..

15 июля 1904

Мысли и памятки