В Москве началось издание "Чеховской библиотеки": вышел в свет первый том систематического свода переписки Антона Павловича под редакцией и с примечаниями Владимира Брендера и с маленькою вступительною статьею Ю. Айхенвальда.

Труд этот, конечно, не без недостатков. Главнейший из них -- спешность, выразившаяся даже в техническом исполнении красивого издания: много опечаток, и некоторые неприятны. Но, во всяком случае, это -- первое собрание и 168 писем А.П. Чехова, которое пробует осветить в хронологической системе всю его жизнь, и попытка В.А. Брендера заслуживает полного сочувствия. Хаос чеховской переписки, нагроможденной г. Бочкаревым и др., начинает раздвигаться. Несомненно, что, когда выйдут в свет все томы писем А.П. Чехова, издание придется переработать заново -- для общего хронологического порядка и текста ne varietur. Тем более приятно видеть, что подготовительный труд творится с добросовестностью и благоговением к своему предмету. 41 письмо печатается впервые. Восстановлено множество имен и пропусков в тексте. Даны любопытнейшие факсимиле юмористических рисунков Антона Павловича. Перепечатаны его первые статейки из "Стрекозы". Вообще, томик -- хоть куда, и для изучения Чехова отныне будет необходим. Плох портрет А.П. на обложке, но, так как "Чеховская библиотека" обещает дать специальный альбом чеховских портретов, то временно с этим пробелом помириться возможно.

Чехов в последнее время что-то не в милости у обывателей. Сперва г. Ежов пытался его развенчать, потом какой-то г. Фидель. Тем более своевременно,-- в пору праздной болтовни и бабьих сплетен о Чехове,-- чтобы Антон Павлович сам заговорил о себе из-за гробовой доски, восстановляя правду -- ясную и нелицеприятную.

* * *

Даты над некоторыми письмами сомнительны.

Например: Ф.О. Шехтелю, 4 октября 1891 года.

"Был я в Львове (Лемберге) на польской выставке и видел там патриотическую, но очень жидкую живопись".

Польская выставка во Львове была не в 1891, но в 1894 году. Знаю твердо, потому что во время ее жил во Львове довольно долго, хворая после маленькой операции, произведенной мне в Вене.

* * *

В.А. Брендер, согласно воспоминаниям М.П. Чехова, полагает, что оригиналом для графа Шабельского ("Иванов") и Гаева ("Вишневый сад") послужил Владимир Петрович Бегичев. Вряд ли это так. Разве что знаменитый московский лев и донжуан пятидесятых-семидесятых годов на старости лет развалился настолько, что стал неузнаваем. Во всяком случае, во В.П. Бегичеве, конец блеска которого я еще застал немножко, входя юношей в московский свет, не было ни капли свойств, полагающих "недотепу". Напротив, управляя конторою Императорских театров, он вертел и делами ее, и капиталами как хотел, и оставил по себе память человека, правда, барски усердного в расточении денег, но и чрезвычайно практического и бесцеремонного в приобретении. В.П. Бегичев был лютым врагом русской музыки, с откровенным цинизмом сознаваясь вслух, что "русская опера ему невыгодна", и, покуда он стоял во главе московских театров,-- а продолжалось это очень долго,-- успел превратить вверенную ему русскую труппу в курьезнейшую богадельню, которую держали чуть ли не исключительно для того, чтобы было кому все-таки петь "Жизнь за царя" по царским дням. Наряду с этим безобразием процветала блистательнейшая итальянская опера, организованная по системе do ut des {Даю, чтобы ты дал (лат.); формула римского права.} и потому кончавшая каждый сезон чудовищными дефицитами. Держался в театре Бегичев крепко -- главным образом, женскими протекциями, ибо смолоду и до старости прожил неотразимым красавцем и всесветным победителем слабого пола, подымаясь по лестнице амуров до принцесс крови и снисходя до горничных. Болеслав Маркевич,-- портретно и с лакейским энтузиазмом пошлейшего Лепорелло,-- дважды написал Бегичева, под фамилией Ашанина, молодым человеком (в романе "Четверть века назад") и на склоне лет (в "Переломе"), причем изобразил некоторые похождения российского Фоблаза фотографически и с коленопреклонением пред половым его гением. Один из этих эпизодов дал сюжет мелодраме "Чад жизни" ("Ольга Ранцева"), долго державшейся на сцене благодаря превосходной игре М.Г. Савиной. Интриган Бегичев был великий, но барин вежливый и любезный и -- чем вежливее и любезнее, тем опаснее. Я живо помню В.П. Бегичева в конце семидесятых годов уже весьма не молодым, но еще эффектным и необычайно изящно одетым мужчиною типа некрасовского "Папаши". Таких великолепных бакенбард и у самого Кречинского не было! Обладал всевозможными полуталантами, был блестящий causeur {Собеседник (фр.).} и злой остряк. За исключением последнего свойства, что же общего между Шабельским и Бегичевым? О Гаеве, который, кабы не Фирс, вечно без носового платка ходил бы, нечего и говорить. Гаев весь -- несчастный барин-джентльмен. Бегичев был весь -- счастливый барин-авантюрист, лермонтовский "Сашка", достигший зрелых лет и полного типического развития, "последний русский эпикуреец" крепостнической закваски. Гаев -- крушение русского Шиллера, Бегичев -- последнее слово российского Парни, да едва ли и не без Баркова. Он сам хвастался, что одну светскую даму взял... на крышке гроба новопреставленного мужа ее, лежавшего на столе в соседней комнате. Много из-за этого барина лилось слез! Не только женских, но и мужских вдоволь. Нет, какой же он Гаев! Куца Шабельскому до него! Прототип Шабельского -- в "Мещанах" Писемского -- граф Хвостиков.

* * *

Поразительно ярка и верна характеристика А.С. Суворина в письме к И.Л. Щеглову из Феодосии от 18 июля 1888 года, а соседнее письмо к М.П. Чехову, собственно говоря, даже не письмо, но маленький художественный рассказ -- о ночном переходе по Черному морю от Сухума к Поти... Любопытно, что Антон Павлович напророчил гибель пароходу "Дир", на котором совершил он это плавание: в ту же осень "Дир" затонул у берегов Алупки.

О Суворине: "Суворин представляет из себя воплощенную чуткость. Это большой человек. В искусстве он изображает из себя то же самое, что сеттер в охоте на бекасов, т.е. работает чертовским чутьем и всегда горит страстью. Он плохой теоретик, наук не проходил, многого он не знает, во всем он самоучка -- отсюда его чисто собачья неиспорченность и цельность, отсюда и самостоятельность взгляда. Будучи беден теориями, он поневоле должен был развить в себе то, чем богато наделила его природа, поневоле он развил свой инстинкт до размеров большого ума. Говорить с ним приятно. А когда поймешь его разговорный прием, его искренность, которой нет у большинства разговорщиков, то болтовня с ним становится почти наслаждением".

Если к этой фотографической картине прибавить несколько увлекательных черт, как--глубочайшее уважение ко всякому литератору уже в силу, что он литератор; совершенное отсутствие профессиональной зависти и страсти к злословию; способность безумно, почти по-стасовски влюбляться в писательский или актерский талант (и не скажу, чтобы слишком быстро к нему затем остывать); и трагикомическую ревность своих симпатий ко всякому иному на них влиянию или с ними сближению, иногда смешную, часто досадную, но в громадном большинстве глубоко трогательную,-- будет совершенно понятно, почему Чехов, как и многие другие, разорвав с Сувориным связь в области соцально-политических идей, навсегда сохраняли к этому высокоталантливому молодому старику личные дружеские чувства и долгие годы потом переживали -- по чеховскому же выражению -- "суворин-шмерц" {"Страдания по Суворину" (от нем. Schmerz -- боль, страдание, печаль).}.

* * *

М.П. Чехов вспоминает о домашних спектаклях в семье Чеховых, в которых Антоша-гимназист был главным воротилой.

-- Играли на малороссийском языке про какого-то Чупруна и Чупруниху, где роль Чупруна исполнял все тот же Антоша.

По всей вероятности,-- "Москаль-Чаривник"?

* * *

Знаменитый эпизод в письме к Плещееву от 28-го июня 1888 года.

"В той комнате, где я спал между окном и ставней, соловей свил себе гнездо, и при мне вывелись из яиц маленькие соловейчики".

Недавно на Капри говорили об этом при случае. Максим Горький, которому и книги в руки, так как он страстный птичник, да и вообще знает русскую природу, как, может быть, ни один русский литератор после СТ. Аксакова, утверждает, что Антон Павлович ошибся: соловей никогда не гнездится и не размножается в таких условиях. Классическая книга Мензбира о птицах России стоит в этом случае на стороне Горького. Пресловутые "соловейчики", вероятно, повышены в чине из обыкновенных воробьев.

* * *

Недавно, как образец чеховской якобы "надменности" по отношению к бывшим товарищам по мелкой прессе, приводился его резкий отзыв о водевилях В.В. Билибина.

Я тогда возражал по этому поводу следующее: "Да если даже и серьезно Чехов сказал Билибину резкое слово свое, то он был и прав, и вправе сказать. В.В. Билибин был человек талантливый, с живою искрою мягкого юмора, редко изящного, с джентльменскою способностью говорить неожиданно смешное, сохраняя строгое спокойствие на лице и в тоне. Ждали от него, что выйдет хороший, большой юморист. Но Билибина потянуло к авторству для сцены -- и на самую убийственную для таланта отрасль ее: в водевиль. И, конечно, для товарищей, ува ж авших талант В.В. Билибина, совсем нерадостное зрелище было -- наблюдать, как даровитый человек насилует и растрачивает юмор свой, бесконечно изобретая "щекочущие под мышками" положения в угоду райку Александрийского театра. Чего же, в самом деле, заслуживает какой-нибудь "Цитварный ребенок", как не быть брошенным за борт по прочтении? Так что в фразах Чехова, которые г. Ежов пытается изобразить каким-то надменным генеральским злопыхательством, не звучало решительно ничего, кроме дружеского, товарищеского предупреждения: бросил бы ты, милый человек, заниматься глупостями,-- ничего хорошего из того не будет. И, действительно, ничего хорошего не вышло. В.В. Билибин, сосредоточась на грубой фарсовой работе, разменял свой тонкий юмор -- и потерял талант фельетониста. Старинного И. Грэка из "Осколков" нельзя было узнать в вялом и нудном Диогене из "Новостей".

В новом собрании писем А.П. Чехова явилось письмо к И. Л. Щеглову от 12 апреля 1888 года, почти дословно сходящееся с вышеприведенным моим взглядом на В.В. Билибина и на характер отношений, дружеских и литературных, между ним и Чеховым. Вот эти строки: "Билибин писал мне, что вы часто видаетесь с ним. Он милый человек, но немножко сухарь и немножко чиновник. Он очень порядочен и, в чем я убежден уже давно, талантлив. Талант у него большой, но знания жизни ни на грош, а где нет знания, там нет и смелости. Держу пари на бутылку шампанского, что вы уже пророчили ему, что из него выйдет первый русский водевилист. Вы очень добрый и щедрый человек, но не желайте ему этого и своим театрально-писательским авторитетом не укрепляйте в нем его водевильных надежд. Он хороший фельетонист; его слабость -- французисто-водевильный, иногда даже б...й тон. Если же он примется родить цитварных ребят, то уж ему вовеки веков не отделаться от этого тона, и фельетонисту придется петь вечную память. Внушайте ему стиль строгий и чувства возвышенные, а водевиль не уйдет".

Я не имел понятия об этом письме Чехова к И.Л. Щеглову,-- однако подчеркнутые строки свидетельствуют, что мотивы его резкости я угадал совершенно точно -- даже до негодования на "Цитварного ребенка" включительно. Отсюда следует, что так думал об уклоне Билибина в водевилизм не один А. П. Чехов, но и большинство литературных сверстников Чехова, и память моя механически сохранила отчетливую схему тогдашних разговоров на этот счет,-- может быть, какого-нибудь даже и с самим Антоном Павловичем разговора. О Билибине Чехов оказался печальным, но безусловно точным пророком. И если он считал нужным сказать приятелю в глаза предостерегающую правду, то именно потому, что считал его "человеком милым", "большим талантом", "очень порядочным" и "фельетонистом" чистокровным. К людям, которые были для него безразличны, Чехов подобных опекающих укоров не обращал.

* * *

Ставили Чехову в упрек неуважение к "Фрегату "Паллада" Гончарова,-- он-де назвал эту вещь "скучною штукою". Грех Чехова тем ужаснее, что -- оказывается теперь -- он, вдобавок, так сказать, изменил своим убеждениям, ибо ранее, когда не был знаменитым, рекомендовал брату Михаилу Павловичу:

-- Если желаешь прочесть нескучное путешествие, прочти "Фрегат "Паллада" Гончарова...

Каков? Сам же расписался черным по белому, что нескучно, а потом вдруг взял да и обругал?

Одна беда: в год этого совета Антону Павловичу было 17 лет и учился он в шестом классе гимназии, а Михаил Павлович--во втором. Неужели поклонникам Гончарова хотелось бы, чтобы Антон Павлович всю жизнь сохранял литературные взгляды шестиклассника и вкусы второклассника? Для второклассников "Фрегат "Паллада", вероятно, и в дни славы своей Чехов продолжал считать пригодною.

* * *

Отношение Чехова к Л.Н. Толстому.

1. Письмо к Плещееву, 1889 года: "По-моему, в массе всего того, что теперь пишется у нас и за границей, едва ли можно найти что-нибудь равносильное по важности замысла и красоте исполнения "Крейцеровой сонате" (Толстого). Не говоря уже о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за одно то, что она до крайности возбуждает мысль. Читая ее, едва удерживаешься, чтобы не крикнуть: "Это правда!" -- или: "Это нелепо!" Одно, чего не хочется простить ее автору, а именно -- смелости, с какой Толстой трактует о том, чего он не знает и чего из упрямства не хочет понять. Так его суждения о сифилисе, о воспитательных домах, об отвращении женщины к совокуплению и проч. не только могут быть оспариваемы, но и прямо изобличают человека, не потрудившегося в продолжение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами. Но все-таки эти недостатки разлетаются, как перья от ветра; ввиду достоинства повести их просто не замечаешь..." И т.д.

2. Письмо к А.С. Суворину, 1894 года: "Во мне течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями... Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6--7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой..." И проч., и проч.

3. К М.О. Меньшикову, 28 января 1900 года из Ялты: "Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь,-- не так страшно, так как Толстой делает за всех... В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо или каша, в которой трудно было бы разобраться".

О "Воскресении": "Самое неинтересное -- это все, что говорится об отношениях Нехлюдова к Катюше, и самое интересное -- князья, генералы, тетушки, мужики, арестанты, смотрители. Сцену у генерала, коменданта Петропавловской крепости, спирита, я читал с замиранием духа -- так хорошо!.. Конца у повести нет, а то, что есть, нельзя назвать концом. Писать, писать, а потом взять и свалить все на текст из Евангелия -- это уж очень по-богословски. Решать все текстом из Евангелия -- это так же произвольно, как делить арестантов на пять разрядов. Почему на пять, а не на десять? Надо сначала заставить уверовать в Евангелие, в то, что именно оно истина, а потом уж решать все текстами".

Опять-таки еще так недавно нас хотели уверить, что -- по мере роста славы своей -- Чехов стал относиться "не без надменности" к "самому" Толстому. И опять-таки я убеждаюсь, что был прав в своей по этому поводу гипотезе.

"Что мне ваш Толстой?!"

Надо знать, какой взгляд Толстого вызвал такую отповедь Чехова. Антон Павлович, как все мы, уважал в Толстом художника, но в нем, истинном позитивисте, литературном наследнике Базарова, блистательнейшем представителе и учителе материалистического анализа, не было даже следа способности к идолопоклонству и покорству пред авторитетом. И -- если на этой почве какой-нибудь благоговейный фанатик Ясной Поляны преподнес Чехову в споре вместо аргумента непреложное verbum magistri, ipse dixit, то решительно нет ничего ни к удивлению, ни к порицанию в том, что Антон Павлович ответил на возражение, как оно того заслуживало:

-- А что мне ваш Толстой?

Уважать гений в человеке -- одно. Признавать его законодателем и папою непогрешимым -- другое. К первому в Чехове была способность необычайно широкая. Но "любление твари паче Бога" и безапелляционное признание авторитетов было ему дико, и -- не был бы Чехов великим "атомистом", если бы можно было зажать ему в споре рот суеверным воплем ужаса:

"Толстой сказал! Вы восстаете на Толстого! {См. в моих "Тризнах" и "Заметах сердца".}"

Любви к Толстому, той настоящей уважающей любви, которой основы суть правда и анализ, величину и смысл любимого предмета определяющий, в Чехове было несомненно во сто раз больше, чем в толстовских идолопоклонниках, слепо клянувшихся in verba magistri. He говоря уже о ловкачах, выгодно потрафляющих на сказанных идолопоклонников сантиментальною печатною болтовнёю,-- о тех, кого Чехов определяет резкою, но безусловно справедливою фразою: "О Толстом пишут, как старухи об юродивом, всякий елейный вздор".

* * *

Из письма к С.П. Дягилеву -- 12 июля 1903 года -- отказ от предложения редактировать "Мир искусства": "Как бы это я ужился под одной крышей с Д.С. Мережковским, который верует определенно, верует учительски в то время, как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего. Я уважаю Д.С. и ценю его и как человека, и как литературного деятеля, но ведь воз-то мы, если и повезем, то в разные стороны".

* * *

Чехов был человек в высшей степени родственный. Нежный и хороший друг всей своей семьи. Однако в сантиментальность он и тут не впадал, и основная правда, пропитавшая насквозь его характер и всю жизнь его, ему и тут не изменяла. С домашними своими, если судить по письмам нового сборника, Антон Павлович умел иногда, в случае надобности, поговорить крутенько и с авторитетом. Замечательно в этом отношении письмо его от 1885 года к брату Николаю, художнику, которого он очень любил. Конечно, наказует любящая рука, но, как вспомнишь бедного и милейшего Николая Павловича (большой талант преждевременно угас в этом человеке!), то даже задним числом, вчуже больно вообразить, каково было ему смотреться в страшное зеркало, подставленное братом, в неумолимом всеоружии внимательного "атомизма". Я знал Николая Павловича только по редакционным встречам, да несколько раз посидели вместе у Вельде, пиво пили, да однажды, "в знак чувства", обменялись на память я -- экспромтом (смолоду иногда мог!), он -- головкою какой-то красиво растрепанной дамы. Так как Антон Павлович читает брату суровую нотацию, то, понятно, черные краски характеристики сгущены, а белых, оправдывающих, умышленно нет вовсе. Тем не менее в некоторых подробностях (особенно в пункте 6 -- "воспитанных людей не занимают такие фальшивые брильянты, как знакомство с знаменитостями, рукопожатие полного Плеваки, восторг встречного в Salon'e, известность по портерным" и пр., и пр.) Николай Чехов встает как живой, даже для поверхностного воспоминания. "Делая на грош, они не носятся со своей папкой на сто рублей..." Эта злополучная папка Николая Чехова была кошмаром аккуратнейшего А.Д. Курепина. Придешь, бывало, к нему -- сидит грустный.

-- Что вы такой?

-- Ох, Николай Чехов был.

-- Принес что-нибудь?

-- Ох, папку принес... большую папку!

-- А рисунок?

-- Рисунка, конечно, не принес. Когда же он рисунки в папке приносит? Если папка, то... А вы стихи принесли?

-- Стихи?.. Н-н-не совсем... Н-нет...

-- Ох! То-то вы с портфелем!

* * *

От среды (?) 1887 года А.П. Чехов пишет Ф.О. Шехтелю: "У нас было затмение. В No 32 "Осколков" я заплатил дань этому величественному явлению".

Не описка ли это? Не "Будильника" ли? Рассказ вспыльчивого человека о затмении 1887 года был, помнится, помещен в "Будильнике", да и вряд ли мог быть напечатан в другом журнале, так как самую идею записок вспыльчивого человека, который на деле совсем не вспыльчив, напротив, мокрая курица, дал Чехову как редакционную тему В.Д. Левинский.

Впрочем, может быть, в "Осколках" было что-нибудь другое? Я в это время уже не пристально следил за сатирическими журналами, так как временно "эволюционировал" из юмористика в оперу и чуть ли не в самый день затмения уехал из Москвы в Тифлис петь царя Амонасро в "Аиде".