Августовская ночь, ранняя, безлунная и темная, но с безоблачным звездным небом, страшно высоким от своей черноты, переглядывалась с Волгою веселыми таинственными глазами цветных огней, сразу загоравшихся и недвижно вверху, в поднебесье и, трепеща и качаясь сквозь струю, внизу, в глубинах великой реки, справа, слева, спереди, сзади бежавшего вниз по течению небольшого прогулочного парохода. Он плыл как бы звездным царством и, точно большой зверь в ночном лесу, топтал звезды светляков, пригасающих под его носом, с тем чтобы опять загореться за кормой, как только выпустит их на волю белая кипень водного хвоста от винта. Огни на палубе были погашены, кроме сигнальных, так как участвующие в прогулке дамы желали наслаждаться красотою ночи без помехи электрического света. Наслаждались, однако, недолго, вяло и мало. Одна, постояв у борта, воскликнула:

-- Какая ночь!

На что из присутствующих кавалеров петербуржец и действительный статский советник на линии товарища министра, слывущий по ведомству своему великим юмористом, пробасил, подделываясь под тон острящего юнкера:

-- Да-с, ночь, можно сказать, настоящая Варфоломеевская.

Но никто не засмеялся.

Другой -- художник из Москвы -- цитировал поэтически:

-- В такую ночь она поверила ему...

Но никто не растрогался.

А когда та из дам, которая раньше воскликнула: "Какая ночь!" -- добавила с нерешительным восторгом:

-- И воздух... ну где еще в мире есть подобный воздух?

Другая дама положительно и властно возразила:

-- Да... только нефтью пахнет... Беда, как, право, испортили реку... Когда я девочкою здесь росла, помню матушку Волгу -- то-то была красавица чистенькая! А теперь -- хорошо, что сейчас темно,-- днем я на палубе даже и бывать не люблю: впечатление -- будто плывешь по масляному пятну... Погубили злые люди Волгу-кормилицу!.. Вы, Дмитрий Михайлович, что смеетесь? Надо мною, что ли, ехидничаете?

-- Не угодно ли?! -- воскликнул из темноты еще один мужской голос.-- Помилуйте, Анастасия Романовна! Откуда вы заключили? Я слова не произнес.

-- Фонарь с кормы силуэтом вас рисует, и тень ваша -- ироническая...

-- Не угодно ли?! -- жалобно возопил Дмитрий Михайлович.-- Уже тень стала виновата? Да это хуже чтения в сердцах.

-- Вы не жалобьтесь и не прикидывайтесь, а то довезем вас до Казани да там и подкинем -- оставим: вот тебе, Казань-городок, новый сирота казанский... Уж лучше кайтесь, адвокатская ваша совесть, сказывайте, какие у вас злые мысли против меня?

-- Всего лишь маленькое меланхолическое рассуждение на тему о том, как трудно сочетать запросы эстетики с деятельностью капитала... Не угодно ли? Вас нефтяные пятна на Волге огорчают, а поди, от нобелевских, и Ротшильдовских, и всяких иных подобных бакинских и грозненских бумаг у вас касса ломится...

-- Есть,-- засмеялась в темноте Анастасия Романовна,-- не отрекусь, грешница: имею малую толику этой благодати... есть!

-- И пароходство у вас собственное -- нефтяные топки... И баржи наливные водите... Не угодно ли?.. Кто же Волгу-то портит, ваше сиятельство? А?

-- Да уж у вас, петербуржцев, известно,-- возразил самодовольный, сытый голос Анастасии Романовны,-- куда ни поверни, что ни тронь, все мы, Москва да купцы, виноваты... Скоро, если на солнце пятна увеличатся, так Петербург скажет, что виновато всероссийское именитое купечество, да ярмарочный биржевой комитет, да Морозовы, да Крестовниковы, да Хлудовы, да я, злополучная Настя Латвина... А сиятельством больше звать меня не смейте: я за это кусаюсь...

Палубная тьма подобострастно засмеялась в несколько голосов, а Дмитрий Михайлович воскликнул:

-- Не угодно ли?! Ну, Анастасия Романовна, жаль, что не вы составляли наше уложение о наказаниях. Ваши карательные меры -- прямой соблазн нарочно совершать преступления...

-- Да ведь вы не пробовали, как я кусаюсь,-- возразила Латвина,-- так откуда же вам знать, соблазн ли? Может быть, я эту операцию настолько серьезно произвожу, что и мясо прочь, и человек потом неделю ходит и воет?

Дмитрий Михайлович пробормотал свое обычное:

-- Не угодно ли?

А чей-то дерзкий голос, высокий и ленивый, протянул:

-- А есть сведущие люди по этой части?

-- То есть?

-- Да вот -- как вы кусаетесь?..

-- Бывали,-- хладнокровно отозвалась княгиня.-- Вы, Альбатросов, не бойтесь. Вас я никогда не укушу. Еще отравишься.

Палубная тьма опять льстиво рассмеялась.

-- А знаете ли, господа,-- продолжала княгиня Настя,-- не войти ли нам в рубку? Кто любит нюхать нефть и сыреть в речном тумане, пусть остается: вольному воля, спасенному рай... Но внизу готов чай, накрыта закуска, и мы, народ московский, прожорливый, скептический, поварам и метрдотелям не верим, Машка моя обещала сама присмотреть за ухою. А уж когда эта моя кипрская принцесса великодушно снисходит обнаружить свои кухонные дарования, это, я вам скажу: гурманство до слез умиления!..

-- Вы-то, Анастасия Романовна, пуще всего гурманка! -- сказал московский художник.-- Подумаешь, не видал я шестьсот тысяч раз, как вы вставали из-за тончайших обедов, хоть бы к одному блюду прикоснувшись... разве для примера, чтобы гости не стеснялись и ели!.. А потом ужинаете в одиночку стаканом чаю и бутербродом с ветчиною...

-- Ах, милый Костя! Не всем же быть практиками -- надо, чтобы были теоретики... Но сегодня я обещаю вам отличиться и на практических занятиях, потому что стерляди для ухи будут не волжские мумии, бальзамированные в нефти, а Машка раздобыла настоящих сурских... Ну-с, кто прозаик, кто поэт? Кто остается наверху романтически наживать насморк или ревматизм и кто следует за мною к ухе и чаю? Пожарский, дайте мне вашу руку... Да не бойтесь, не укушу!

Компания со смехом и говором прошла в рубку, приветно сияющую иллюминаторами; входная дверь ярко и коротко осветила каждого и каждую, точно проверяя с лица, они ли и все ли счетом, и каждого и каждую потом поглощая в виде черного со спины силуэта. На опустевшей палубе оставалась только одна тень -- безмолвная тень женщины, казавшейся крылатою, потому что на плечи ее был наброшен толсто сложенный плед. Женщина, стоя у борта, глядела на ныряние звезд под пароход и думала о том, что это красиво и счастливо, и хорошо было бы, если бы и жизнь так позволяла: жить бы в ней не самою собою, а своим отражением. Надвинется на тебя вот этакая темная враждебная громада, а зыбкая подвижная стихия раздастся под нею и будто продернет тебя под ее массою, и ты опомниться не успела, как тьмы уже нет, громада прошла, и ты уже опять купаешься в успокоительной реке, блестящая, чистая, победоносная...

"Вот еще,-- вспомнилось женщине,-- видела я как-то в театре водевиль: герой хотел убить себя от несчастной любви, но в последний момент струсил и пришел к остроумному решению -- застрелил себя в зеркале... Даже и куплет такой пел:

Уж лучше в зеркало хвачу я,

Ведь это то же, что в себя..."

И ей стало смешно при мысли, что, если бы ее сестре, княгине Анастасии Романовне Латвиной, когда-нибудь пришло в душу желание самоубийства, то, вероятно, произошло бы нечто вроде того, как в водевиле. Сама себя она никогда бы самоубийством не обеспокоила, но, быть может, довела бы до самоубийства кого-нибудь из тех бесчисленных людей-зеркал, которыми она постоянно окружена и которые рабски повторяют каждое ее движение, смеются, когда она смеется, и хмурятся, когда она не в духе... И все это далеко не всегда куплено даже! Сколько зеркал бескорыстных, не оплаченных решительно ничем, кроме удовольствия быть в круге княгини Насти своим человеком и неопределенной надежды, что когда-нибудь и как-нибудь она бросит в нем, послушном живом зеркале, какое-нибудь, хоть мимолетное свое отражение... А она -- торжествующий надменный капитал, жестокая энергия, непреклонная воля -- идет жизнью вперед да вперед, беспощадно прямо, вот как этот пароход сквозь ночь, бросающую под него тонущие звезды, и гнет неумолимою властью одинаково и встречников-супротивников, и тех, кто так или иначе вовлекся в могучее течение ее победной силы... Мнет под собою и тянет за собой. В ней есть обаяние, от которого не избавлены даже враги, ее ненавидящие, и которое -- беспредельною наивностью эгоизма -- совершенно захватывает тех немногих, кто ее истинно любит. Заставляет их не только извинять ей неизвиняемое, но и самим то и дело приносить ей жертвы, отрицающие в человеке и самолюбие, и себялюбие, совершать ради нее дела искреннего самоотречения, а то и подлости, а то и преступления...

И больше того. Вот я сейчас засмеялась, что Настя может подменить отражением даже самоубийство. А ведь я, собственно говоря, вполне верю, что она в состоянии заставить некоторые из своих живых зеркал даже умереть за нее, если ей понадобится,-- и иные выполнят такое решительное отражение даже с энтузиазмом. Умрет -- не пикнет ее Марья Григорьевна, эта наглейшая, развратнейшая и продувная Машка, у которой почтительнейше целуют руки просители, добивающиеся от нее доброго словечка пред барыней, не исключая и таких потомков рыцарей, как граф Евгений Антонович Оберталь, и которая с искренностью говорит, что она никогда ни за кого замуж не пойдет, потому что она "замужем за барыней". И это не в каком-нибудь там новом, скверно извращенном смысле, а просто не в силах она в своей преданности Насте ни вообразить, ни допустить, чтобы между нею и Настею стояла какая-либо другая, еще более требовательная и повелительная привязанность. Настю она обкрадывает, Настю она компрометирует, предпринимает разные темные делишки, входя в сношения с ростовщиками и сомнительными гешефтмахерами, своим фавором у Насти она торгует, как на аукционе: кто больше дал, тот у нее и прав, за того она и стоит. По всей вероятности, у нее скрытого капитала достаточно, чтобы иметь не только свой дом в Москве (а может быть, он уже и есть), но и виллу на южном берегу Крыма. И, однако, она уже десять лет не спала иначе, как на ковре у Настиной постели, у нее всегда револьвер в кармане, чтобы защищать Настю от возможности оскорбления и грабежа. И если Настя вызовет ее сейчас на палубу и прикажет: "Машка! мне, по моим расчетам, неудобно, чтобы ты оставалась на пароходе, бросайся в Волгу -- авось достигнешь берега вплавь!" -- я нисколько не сомневаюсь, что Машка бухнет в эту темную, страшную воду, испещренную качающимися звездами, с такою же готовностью, будто это ее собственная постель... И управляющий Настин, Артемий Филиппович Козырев, ярославская шельма, о котором в Москве говорят -- и, вероятно, справедливо, тоже не задумается, бухнет, несмотря даже на такую прочную привязку к земле, как этот краденый миллион... Я?.. Ну, я тут не пример... Конечно, если понадобится, тоже бухну, но бухнуть-то не велика жертва с моей стороны... Слишком уж все равно мне, жить ли, умереть ли, мою привязанность готовностью броситься в воду измерять и доказывать нельзя... Это так просто и мало, что и не для Насти могу, а лишь бы товарища найти, по первому приглашению... В одиночку -- как-то инициативы нет. Да и не все ли равно? Я и теперь -- как живая утопленница... Напротив, может быть, в старые годы, когда разбила мою жизнь проклятая любовная трагедия и каждый день заглядывал ко мне в окно и стучался в двери зовущий призрак самоубийства, я, может быть, тем именно и доказала свою привязанность к Насте, что осталась жить... Потому что видела, как я оскорбила бы, огорчила и, может быть, даже разбила бы ее сердце, уходя в смерть, когда в жизни остается такое драгоценное сокровище, как ее любовь... Потому что ведь она любит меня... Она любит всех, кто ее настояще любит,-- вот как Машка, Козырев, я... Когда три года тому назад Козырева разбили лошади, она бросила в Париже миллионный контракт на руки едва ей знакомого адвоката и с экспрессом примчалась в Москву. Она! А между тем Козырев в ее присутствии до сих пор не смеет сесть иначе, как по приглашению, которое звучит как приказание. И я уверена, что, если бы он однажды осмелился -- только подобная продерзость ему и в голову не придет, конечно! -- Настя люто оборвет его, как последнего из своих приказчиков, и он, сам чуть не миллионер, тоже, как последний приказчик, оробеет и закланяется перед хозяйкою. Она любит меня -- быть может, даже больше, чем я ее люблю. Потому что -- вот -- я чувствую и сознаю всем существом своим, какое благодеяние она мне оказала бы, если бы именно сказала мне: "Ты, Таня, больше не нужна мне и свободна располагать собою -- можешь оставить меня и уйти в желанное тобою небытие..." А я помню, в какой ужас, в какую скорбь выливалась для нее боязнь моего самоубийства, как идея моей смерти раздирала ее душу, ослепляла ум, терроризировала все ее существо. А между тем, строго говоря, что я была для нее? Ну, сестра, ну, кровное родство, ну, вместе росли, хотя разница лет между нами значительная... Да мало ли сестер, которые друг к другу не то что равнодушны, а просто-таки ненавидят друг друга? Это лишь какой-то библейский недосмотр, что Каин Авеля убил, а не рассказано, как лютовали друг на дружку их сестры-жены. Мало ли кровных родных, которых Настя не пускает к себе на глаза, и подруг детства, которых она позабыла? И ни для одной из них она пальцем о палец не ударит, хоть повесься они все по очереди пред ее равнодушными серыми глазами... Была я для нее девчонка -- бесполезная, скорее, вредная, потому что за мною тянулся хвост любовного скандала: гласная связь с "актеришкой", бегство с любовником, беременность, несчастные роды, нервная болезнь, санаторий. Куда какая радость возиться с подобным сокровищем! Отцом чуть не проклята, обществом отвергнута, нищая, потому что капитал оставлен Насте в нераздельную собственность,-- и даже приданое, которое она мне назначила, по правде-то говоря, нарушает волю покойного отца... Так просто вот любила меня и любит... Ни за что -- только потому, что она -- она и я -- я... По-своему любит -- повелительно, властно, без ласк, без сантименталь-ности, но любит -- и крепко. И когда я думаю об ее любви, мне делается ее жалко, а за себя счастливо и хорошо. И в благодарность за это большое чувство не только хочется ответить ей всем, что ей нужно и приятно, а еще и угадать это и сделать раньше, чем она попросит или намекнет... И если я не бухну в воду, как бухнули бы Марья Гавриловна или Козырев, то сейчас стою на линии решения, вряд ли не более серьезного и обещающего очень мало благополучия...

Настя настояла-таки на своем и сосватала меня за Костю Ратомского. Все удивляются, а для меня причина ясна. Полюбила моя Настенька Алешеньку Алябьева, вообразила, будто он ко мне неравнодушен, испугалась, что я ее моложе и красивее, и вот старается удалить меня со своей дороги, справедливо рассуждая, что в браке моем подобным ее страхам конец и я окажусь Татьяною не только по имени, но и по темпераменту. Ну что же? Если ей надо, чтобы я вышла замуж,-- хорошо, выйду... бухну!.. А за кого -- по всей искренности,-- не все ли мне равно? Костя Ратомский не хуже никого из рыцарей блистательной Настиной свиты, а большинства даже и лучше. Красив, талантлив, хорошей дворянской фамилии, много зарабатывает, значит, достаточно и прилично самостоятелен в общественном положении, чтобы не слыть только мужем своей жены, схватившим большое приданое; известен -- а в Москве даже популярен. Партия, словом, совершенно приличная. Правда, богема, распущен ужасно и трактир на него налип густым слоем. Одни его "шестьсот тысяч раз" и "шестьсот тысяч лет" чего стоят! Удивляюсь Анне Зарайской: как она жила с ним? как ее не коробило? {См. "Девятидесятники" и "Закат старого века".} А ведь барыня... да еще и какая! Née de Tchernj-Ozeroff! {Урожденная Чернь-Озерова (фр.).} И такой гордячки, утонченницы и эстетки, как Анимаида Чернь-Озерова, родная сестра... Куда же до нее нам, кровным плебейкам!.. Но надеюсь, что у меня достанет ума и характера, чтобы обуздать Костю в его художнических замашках и эксцессах и из тридцатипятилетнего мальчишки превратить в мужчину... Довольно побесился, пора уходиться и жить en bon bourgeois... {Как добрый буржуа (фр.).}

Любви нету... уважения немного... Ценю талант, но -- удастся ли сжиться с человеком?.. Существо слабое, бесхарактерное, подвижное, тщеславное, самовлюбленное... Править подобным конем ничего не стоит. Супружеский воз он поднимет и повезет, как добрый битюг, была бы лишь мне охота натягивать вожжи. Но вот охоты-то нет -- и не знаю, придет ли она потом. А ведь надо. Заранее вижу, что надо. И Настя предостерегает; и сама я его угадываю достаточно хорошо. Человек чувственный, избалованный, видел много женского тела, привык швыряться женским счастьем. К браку мы шагаем почти что через преступление. Если Альбатросов говорит правду, будто эта его чахоточная красавица Анна Зарайская брошена Костиною изменою на край могилы, я могу поздравить себя с новой радостью в жизни: ввожу в свой быт укоризненное привидение... Но Настя уверяет, будто там все кончено благополучно: Ратомский утомил Зарайскую своим распустешеством, изменами и кутежами... она сама дала ему чистую отставку и наконец приблизила к себе, в награду за выслугу лет, верного своего рыцаря Тогенбурга, нашего милейшего Владимира Павловича Реньяка... И действительно, вот была телеграмма, что они -- Реньяк и Анна -- вдвоем уехали за границу... Следовательно, видимая доля правды есть, но, по существу, я думаю, что Настя много скрывает и храбро лжет в мое успокоение. Напрасно: я мало беспокоюсь об этой госпоже. И не только потому, что я, как Настина сестра и тоже купеческая дочь Хромова, не люблю уступать своего, хотя бы и не очень им дорожила. Нет, я, кроме того, думаю, что пришла владелицею на пустырь, заброшенное поле. Если между Анною Чернь-Озеровою и легкомысленным женихом моим еще сохранилась какая-нибудь любовь, то, очевидно, уже в состоянии такого гангренозного разрушения, что произвести хирургическую операцию необходимо для спасения обоих. Конечно, любопытно и полезно было бы узнать всю правду их отношений до конца, но мне -- не от кого. Альбатросов играет в благородный нейтралитет, в качестве забаллотированного Настею претендента на мою руку. Реньяка нет, и он, как верный рыцарь Тогенбург своей злополучной Клары, свидетель пристрастный. Настя и все, кто вокруг Насти, так влюблены в идею моей свадьбы, что глядят с ревностью и ненавистью на каждый камешек, который вырастает на пути к моему браку, словно -- стоит им только зазеваться -- и камешек вырастет в камень преткновения величиною с Жигулевы горы. И, спасая свою идею, хитрят, скрывают, плетут интригу. И лгут, лгут. С ясными глазами, с улыбкой на губах, задушевными голосами: все лгут! И нареченный мой лжет. Может быть, больше всех, хотя и искреннее всех. Тому назад месяц какой-нибудь он и не воображал, что мы можем стать женихом и невестою. Но, когда Настя эту неожиданность для него талантом своим сладила, он -- вот уж художник-то, послушный человек минуты и складная душа! -- мало, что поспешил добросовестнейше в меня влюбиться, но еще и убедил себя, что он всегда одну меня любил, а все остальные женщины в его жизни звучали только проходящими нотами, были преддверием истинного чувства, Дон Жуановым исканием идеала... Сколько у них, право, слов красивых, у этих господ мужчин с прошлым, когда им старое приелось и нового хочется!.. Торжествуй, Танюша: попала в донны Анны -- и никакого командора не предвидится на пути: поженимся с Дон Жуаном, как с горы скатимся... И поэтому теперь Дон Жуан мой реабилитирует себя и в своих глазах, и в моих: старается принизить все свои прежние романы, а больше всех -- этот последний, с Анною Васильевной Чернь-Озеровой. Года через два, может быть, даже через год он будет совершенно так же петь какой-нибудь девчонке из поклонниц о колоссальной ошибке, которую совершил он, женившись на мне, потому что, дескать, принял призрак чувства за истинную любовь и Альдонсу за Дульцинею Тобосскую. Боюсь я, что он прав, потому что, сколько помню, призрак этот стал являться ему после вечеринки там, на Тюрюкинском заводе, у Венявских, когда Настя заставила меня сильно декольтироваться и Костя разглядел, что у меня плечи очень хороши... Буду ли я поддерживать этот призрак и превращать его в привычку? Или постараюсь отвадить своего будущего супруга от моей скромной особы и заранее великодушно уступлю его будущим претенденткам, которым он будет через год жаловаться, что погубил со мною свою жизнь? Это покажет наш медовый месяц. Тот ли, другой ли выбор, мне, собственно говоря, безразлично. Иду замуж, равнодушная, и не для себя. Детей, по всей вероятности, не будет. После первых несчастных родов, изломавших мое тело, доктора уверяли, что новая беременность была бы чуть не чудом. Это, с одной стороны, жаль. Детей вообще я не люблю и утомляюсь ими, но, быть может, привязалась бы к своему ребенку и он хоть сколько-нибудь осмыслил бы мою праздную жизнь. Муж не осмыслит. Настя, влюбившись в своего Алябьева и надеясь выйти за него замуж, воображает; что эта любовь наполняет ее жизнь. Так то Настя и Настина жизнь!

Правду сказать, наполнять-то ей придется немного: и без того слишком полна ее жизнь деятельностью и созидающею мыслью. Я верю в ее любовь к Алябьеву, но думаю, что и это ее большое чувство -- в существе -- маленькое: всю себя она в него не уложит, а если бы и захотела уложить, то не вместит оно ее. Говорит, что жизнью пресыщена, оттого полюбила. Нет, неправда -- не жизнью, а одним лишь кусочком жизни -- отдыхом в наслаждении. Настя здоровая, сильная, умная, темперамент в ней говорит не неврастеническими утонченностями, а прямо, искренно и грубо. В конце концов, обе мы, купеческие дочери Анастасия и Татьяна Хромовы, несмотря на мать-дворянку и баронское наше воспитание, не более как бабы, простые, деревенской породы, вот этою самою Волгою воспитанные и взлелеянные бабы. И сейчас Насте -- чисто по-бабьи -- хозяина восхотелось. Повседневная властность утомила -- желательно найти хоть дома-то кумир, пред которым можно склонить покорную голову. Конечно, условно и, по существу, притворно, потому что никогда я тому не поверю и не надеюсь увидеть, чтобы Настя даже Алябьеву позволила распоряжаться и командовать в своем царстве. Будет принцем-супругом, повелевающим королевою, но бессильным в королевстве. Настя любит своего Алешу настолько, что, если Алеша поколотить ее вздумает -- предположение совершенно невероятное для такого сверхджентльмена,-- она именно, как баба, когда хозяин учит, словечка не пикнет против, только повоет, перебирая волосы, растрепанные супружескими дланями. И даже не без удовольствия, не без гордости повоет: вон, мол, он у меня какой, надежа моя. Но это -- спальня и столовая. А кабинет свой и контору она оставит за собою -- и хоть ты что, а туда Алеше хода не будет, нет! И Машкою своею она для него вряд ли пожертвует, и Козырев в трех четвертях ее жизни останется для нее главнее Алеши. Так что только прибавится ей новая забота: вести сложную домашнюю политику и устраивать так, чтобы козыревские три четверти жизни согласовались с алябьевскою четвертью в стройный аккорд; чтобы Алеша не замечал, что он не первая спица в колеснице, и тем не оскорблялся; чтобы Машка и Козырев не ревновали и не зазнавались; чтобы вообще принц-супруг оставался принцем-супругом, а конституция конституцией и королевство королевством. Этой суеты я предвижу много, и вот она-то, очень может быть, что не только наполнит, а даже переполнит новую Настину жизнь. Но боюсь, что переполнит такою мелкою дрянью, в которой и сами не заметят, как испошлятся они оба -- и Настя, и Алябьев.

Если бы Настя не сделала мне неожиданной чести ревновать меня к Алябьеву, я ни за что не согласилась бы отойти от нее в такую критическую пору ее жизни. Но она забрала себе в голову эту несчастную мысль, а когда Настя заберет что-нибудь в голову, спорить с нею бесполезно: она внутри себя все это своею мыслью, наедине с собою проверила, испытала, доказала -- и затем уже, кроме себя, никому не поверит. А говорить с нею в таких условиях особенно трудно, потому что она не любит, чтобы догадывались о том, что у нее на уме и в сердце, и к тем, кто обнаруживает, что в нее глубоко заглянул и проник ее, она становится, вся насторожившись, подозрительна, опаслива, даже враждебна. Надо, чтобы она сама догадалась, как человек понимает ее и ее планы, тогда, может быть, и она пойдет навстречу его пониманию. Но сейчас она, со своим алябьевским планом, зажмурила глаза и не хочет догадываться. Самодурство бессмертно, оно только формы и образы меняет, и мы с Настею -- совсем не отделяю себя в этом от нее! -- такие же самодурки, как купчихи Островского, только самодурки логические. Вот логическим самодурством дошла она и до ревности, и до мысли о необходимости выдать меня замуж, логическим самодурством выбрала мне в женихи Ратомского, логическим самодурством, быть может, убьет несчастную Чернь-Озерову... Можно ли остановить этот ее натиск? Может быть, да; но это будет равносильно крушению всей нашей любви. Она никогда не простит мне ни своей ошибки, ни своих подозрений и испортит жизнь всем нам троим -- себе, мне и Алябьеву. Да и поздно. Когда она решила, она всегда налетает, как вихрь, и -- что решено, глядь, уже и исполнено. Предложение Ратомский сделал, я приняла, день свадьбы назначен -- в понедельник доползем мы до Симбирска, а во вторник повенчают нас там, и останется в Симбирске уже не Таня Хромова, а Татьяна Романовна Ратомская...

Конечно, есть еще шанс, и иногда мне смешно догадываться и чувствовать, что Настя -- этакая-то умница -- его с моей стороны опасается: забастовать в последнюю минуту... Но предсвадебный прыжок в окно даже у Подколесина вышел позорен и смешон на века вечные, а уж что же было бы, если бы в окно выскочила Агафья Тихоновна?.. Разве что сделать опыт во имя женского равноправия даже на подколесинской стезе?.. Нет, уж дело решенное, дело подписанное -- точка. Выдержим русский женский характер и скажем: судьба!.. суженого конем не объедешь! Посуленного год ждут, а суженого до веку!.. Несуженый кус изо рта валится!.. И прочие великолепные утешения, которые придумали мы, русские бабы, в извинение случайности и нелепости своих браков... Да за что бы я теперь и Ратомского-то осрамила? Он человек публичный, его свадьба не бесследное дело в обществе... Вон, с нами Альбатросов едет -- поди, даже и в газеты даст знать о столь великом событии... И притом все так красиво и благородно... Женится по любви и даже с пренебрежением к общественному мнению: берет за себя девицу с прошлым, в некотором роде из греха... И вдруг среди такой-то рыцарской оперы я устрою ему подколесинскую оперетку... Разнесется на всю Россию слух: от Кости Ратомского невеста в окно выпрыгнула... да еще добро бы где! А то в Симбирске... Пожарский уверяет, будто и города-то подобные в России только затем строены, чтобы "смешнее было"...

А удивительная все-таки женщина моя Настасья! Ведь уж любит своего Алешу -- так любит, что все бери, ничего не жаль... Даже мне, любимой сестре, приказано утопиться в законном браке с первым встречным... А между тем вот сейчас Алеши нет: нарочно оставлен в Петербурге впредь до моего превращения в госпожу Ратомскую,-- и около Насти сейчас же запрыгали разные мужчинки вроде хотя бы господина Пожарского... Превыразительная, право, у него поговорка эта: "Не угодно ли?.." Интересно было бы испытать: где в человеке с подобною поговоркою кончается растяжимость приспособления к среде?.. И Настя -- ничего... Очень довольна, как всегда... Еще осчастливит, пожалуй, благосклонностью на полчаса... Сколько их, таких, у нее было! сколько было! Когда она и Машка в веселые часы свои начинают вспоминать и хохочут, как две молодые ведьмы, право, это синодик какой-то... "Их было больше: двести запиши!.." И ни о ком в синодике их не останется доброй пометки. Каждый -- либо красивый дурак, либо красивый подлец -- "в Альфонсы метил, да нас с Машкой вокруг пальца не обведешь...". И хохочут добродушнейше... Одинаково хохочут над каким-нибудь графом Оберталем, у которого Настя между объятиями биржевые секреты выманивала и против него же потом играла, и над присяжным поверенным Фокиным, который от ревности к ней пьяницею сделался и наконец пулю себе в висок пустил... И все добродушно... Откуда только добродушия в них столько берется? Реньяк Насте в глаза говорил:

-- Как это видно, что вы в Нижнем родились: именно вы Настасья Русая Коса, ласковая кума, от которой повелось веселое село Кунавино!

Смотрит Настя -- ласкает, говорит -- ласкает... великая очаровательница!.. А счет за все это подаст потом, по совокупности,-- когда ей стало скучно, ласкать надоело и темперамент перемены требовал... И оказывается счет таким взыскательным и грозным, что вон Фокин предпочел расплатиться в общую смарку -- пулею в висок... И, когда счет оплачен, она пишет на нем вместо payé {Зарплата (фр.). } -- "дурак"... Фокину она поставила памятник на кладбище в Донском монастыре и в годовщину смерти ездит -- конечно, сопровождаемая очередным любовником,-- служит панихиды и возлагает на могилу роскошные венки. Но, возлагая, все-таки думает: "Дурак!.." Для нее дурак каждый мужчина, который надеется брать ее в собственность для себя одного...

-- Друг мой,-- говорила она мне однажды,-- супружеская верность подобна обету всю жизнь не пить иной воды, кроме мытищенской. В Москве с подобным обетом еще и так и сяк, хотя по нужде случится -- хлебнешь и из Москвы-реки, и даже из Яузы. Но -- если тебе суждено путешествовать? Что же ты -- повсюду за собой бочку с мытищенской водой возить будешь? И дорого, и юмористические журналы засмеют, наконец, самая вода протухнет, а ты от ее употребления станешь болеть и чахнуть... За что?

Когда я вижу, что за Настей начинает ухаживать умный и хороший, искренний человек, мне всегда хочется втайне предупредить его -- остановить:

"Перестаньте прежде, чем она не перестала вас уважать. Ведь вы можете понять друг друга и быть просто хорошими друзьями. Неужели предпочитаете, чтобы она вас презирала?"

Она уважает только тех, кого не купила, и то лишь в том случае, когда убедилась, что его нельзя купить, что есть в нем такая сила, которая отталкивает от себя всякое приспособление к условиям, несогласным с его чувством и убеждением, с которою ничего нельзя сделать ни деньгами, ни лестью, ни любовною ласкою, ни игрою на угаданной любимой струнке, ни у грозою, ни красивым словом, ни затягивающим предприятием. Сейчас в Нижнем, на выставке, какою великолепною триумфаторшею она себя чувствовала, какие люди ее чествовали и окружали! Мы перевидали все сливки петербургской бюрократии, всех московских коммерческих аристократов. И все это гнулось, льстило, подделывалось, ждало приказаний, по-собачьи читало в глазах желания и холопски бросалось их исполнять. И, однако, из всей этой покоренной под нозе массы знати, власти, капитала, знания и ума -- вдруг -- прилепилась она капризным вниманием к какому-то чудаку Лукавину, третьестепенному чиновнику по статистической части, у которого наружность мужика, одежда студента допотопных времен, манеры бурсака и лай вместо разговора. Уж она его экзаменовала-экзаменовала, выщупывала-выщупывала... И -- отбросила, как только дощупалась до основной слабой струны:

-- Этот человек за удовольствие дожить до революции в России разве что в охранку служить не пойдет да содержать публичный дом не согласится, а в остальном -- во имя революции и партии -- хоть веревки из него вей -- готов с великим удовольствием...

И очутился бедный Лукавин тоже в числе Настиных "дураков", да еще и по дешевому разряду. Казенная служба ему постыла -- Настя сейчас же предложила ему место у себя. И вот теперь он едет ревизовать ее Пурховскую мануфактуру ровно за половинную сумму против той, какую надо было бы заплатить специалисту, который, однако, этому Лукавину в подметки не годился бы ни по знаниям, ни по добросовестности! А Лукавин едет -- да еще и с восторгом, потому что, во-первых, Настя освободила его от казенного ига, а во-вторых, в секретнейшем порядке вручила ему тысячу рублей пожертвованием для политических ссыльных, и Лукавин едва не заплакал от радости, когда эти деньги от нее принимал... А Настя теперь смеется:

-- Другим ревизии в десятки тысяч обходятся, да и то порядочных людей для них негде взять. А я у Липпе и Аланевского честнейшего в их ведомстве чиновника за тысячу рублей сманила -- и теперь могу спать спокойно... Он у меня в Пурхове и жулье мое зазнавшееся и зажиревшее разгромит, и честности, сколько требуется, лет на пять напустит, и с рабочими хорошие отношения установит, и обещаний надает...

А когда я ей напомнила:

-- Обещания ведь любят быть исполняемыми, Настя...

Она хладнокровно возразила:

-- Именно потому и надо, чтобы обещал он, ревизор, а не я, хозяйка. Что будет обещать по мелочам и дельно, чтобы моим выгодам не противоречило,-- санкционирую словом хозяйки. Пересолит, зарвется -- его отзову, а я ничего не обещала и ничем ни перед кем не обязана... Моя хата с краю! Покушала, рот вытерла и к сторонке отошла.

Когда я думаю о Насте, а думаю о ней я гораздо чаще, чем о самой себе, я всегда кончаю мысленными вопросами: "Добрая она или злая?" И: "Есть ли у нее конечная цель в жизни? Знает ли она, зачем она живет?"

И не нахожу ответа. И каждый из вопросов окружает меня противоречивыми привидениями. И они шепчут мне столько "да" и "нет", что мало-помалу я теряюсь в взвешивании их, какая чашка перетянет, и начинаю приходить к убеждению, что судьба дала мне сестрою существо, которое -- одно из двух крайних: либо ниже человека и не доросло до его этики, либо выше человека и доросло до права с человеческою этикою не считаться...

Однажды, под Новый год, умный, хитрый и скрытный адвокат Меховщиков, сделавшись откровенным после нескольких бокалов шампанского, пищал мне на ухо язвительным своим дискантом:

-- Ваша сестра, Татьяна Романовна, знаете ли вы ей цену, понимаете ли вы, кто такая ваша сестра? Если бы эта женщина родилась не в купеческой семье, дочерью бывшего нижегородского мужика Романа Хромова, но хотя бы в самой захудалой ветви самого захудалого рода, из тех, которые исчисляются в Готском альманахе, мир увидал бы новую Екатерину, новую Семирамиду! Вот она кто такая, ваша великолепная сестра!

А потом раскатился дерзким смешком и прошептал мне на ухо совсем тихо:

-- А теперь -- отнимите у этой женщины ее миллионы -- и в этот же год она сядет на скамью подсудимых, обвиняемою по таким статьям, что удивит мир злодейством и упокойники в гробах спасибо скажут, что померли... А я буду ее защищать... по назначению от суда.

И тогда я спросила его:

-- А отчего же, собственно, именно по назначению от суда?

А он ответил:

-- А потому, что сама она моей защиты не пожелает. А не пожелает потому, что считает меня мошенником. И ничьей защиты она не пожелает, потому что всех считает мошенниками. Одних -- меньше, других больше, но всех. И так как себя самое -- больше всех, то в судьбах своих она лишь одной себе и верит, а больше никому-с. Ни-ко-му!

Я люблю лицо Насти, хотя многие находят его вульгарным, и оно в своей кормиличьей румяности действительно может быть вульгарным, как лукаво добродушная мещанская маска беспечного здоровья. Но лишь немногие люди, и я рада, что я в их числе, знают, как бесконечно добрыми становятся ее глаза, когда Настя действительно любит человека и по-настоящему желает ему добра. Но они могут быть страшны. Я не видала их такими, но чувствую возможность. И все чувствуют. Машка, фаворитка, которой все позволено, избалованное "чудовище дерзости", способное -- только бы Настя позволила -- генерал-губернатора за усы ухватить, немеет, как рыба, и бледнеет всем своим японским личиком, как только Настя пошлет ей какой-то свой особый, условный, предостерегающий взгляд. Ратомский взял Настины глаза для своей "Ледяной царицы". Я думаю, что это аффектации. У нее глаза не ледяные, а звериные. После того как издохла ее любимая полудикая Фатьма, которую Алексей Никитич вывез для нее из Тибета, она уже не завела другой собаки, потому что говорит: "На что мне в доме дураков на четырех ногах? И от двуногих тошно. Другой Фатьмы мне не нажить. Мы с нею друг друга понимали и разговаривали..."

И действительно: когда, бывало, она, задумавшись, сидит перед камином и только две морщины, падая по лбу к бровям, обличают, как неутомимо и важно работает в это время ее мозг, а пестрая, в точно накрашенных, правильных пятнах красавица Фатьма лежит у ног ее и светит со своей благородной тибетской морды изумрудными глазами,-- право, казалось иногда, что и эти зеленые собачьи глаза, и те серые, человечьи, одинаково отражая в зрачках пылающий пред ними огонь, полны одинаковым настроением и переглядываются между собою со взаимным сочувствием: хищным и добродушным, подразумевающим что-то такое любопытное и тайное, чего, кроме них двоих -- Насти и Фатьмы,-- здесь не знает никто.

А Настина улыбка, распускающая ее румяные губы в такое почти бессмысленное добродушие, между тем как глаза спешат прикрыться ресницами, чтобы не показать, что они-то и не подумали улыбнуться вместе с губами?.. Долго смущала она меня -- улыбка эта,-- откуда она, покуда не попала я в одном из наших путешествий в Афины и там, в акропольском музее, не увидала ее, загадочную, коварно-хитрую и ласково-бессмысленную,-- опять-таки знающую то, чего люди не знают,-- на плоских лицах архаических, полинявших от красок своих богинь... Да, это улыбка первобытного кумира -- победная улыбка из той эпохи, когда сверхчеловек определялся хитростью, здоровьем и богатством и слово "богатый", как объяснял мне недавно Альбатросов, значило вместе и "святой"...

Этот Альбатросов довольно много знает. Нечто вроде энциклопедического словаря для нас, полуобразованных с блистательными дипломами после многолетнего учения. Я люблю с ним разговаривать, и, может быть, Настя лучше сделала бы, если бы выдала меня замуж за него, благо он почти уже сватался. Но Настя не любит журналистов. А затем... разве замуж выходят за тем, чтобы читать энциклопедический словарь? Да и когда я говорю, что люблю с кем-нибудь разговаривать, ведь это значит, собственно, что я люблю молчать, покуда этот кто-нибудь говорит. Я отвыкла говорить с кем-нибудь, кроме самой себя, и разве лишь Настя да, может быть, Алексей Никитич догадываются, какой неумолчный разговор с самою собою плывет в уме моем в то время, как глаза мои дремлют, лицо спит, а с губ едва сползает ленивый, односложный ответ на предлагаемые мне вопросы. Для людей, которые в своей говорливой самовлюбленности не замечают встречных ответов -- вот как мой нареченный супруг Константин Владимирович,-- я идеальная собеседница: могу слушать, не перебивая, целыми часами, лишь бы мне было тепло и не застывала бы голова. Но против этой беды хорошо помогают зимою пламя камина и мягкие кресла, а летом -- плед, вот как теперь... Пригретая в шерстяной корке, я могу просидеть либо даже простоять, не двигаясь с места, хоть до утра. И в качестве покорной слушательницы я тем драгоценнее, что меня нельзя утомить даже самою скучною рацеей. Потому что, право же -- в поругание всех законов психологии,-- у меня два внимания, и в то время, как одно механически ловит все, что достигает слуха, другое может очень стройно работать где-то внутри мозгов совсем над другими мыслями и интересами. А откликаться и давать реплики согласия и отрицания, восхищения и негодования, вопроса и наведения на тему я все-таки буду как раз вовремя и кстати... Словом, на этой почве в супружеской жизни своей несогласий не жду. Как немая жена болтливого мужа, я несравненна...

Настя этого моего качества терпеть не может и уверяет, будто это болезнь. Может быть. Девочкой я была живая и шумная, а в девушках веселая и насмешливая, покуда не пришиб меня очаровательный мой синьор Туттопронто. Может быть. Но, право, мне с этою болезнью так удобно и приятно на свете, что не хотелось бы выздоравливать. Говорливые, экспансивные люди, меняющиеся между собою тысячами слов, не знают -- какое это большое и глубокое наслаждение: слушать и помнить. А наслушавшись, взять себя мысленно за руку и сказать: "Ну, Таня, милый и, собственно говоря, единственный друг мой. Не пойти ли нам с тобою в уголок да не поговорить ли о том, что мы с тобою одни, про себя, знаем?"

Алексей Никитич как-то раз шутя говорил, что я произвожу на него впечатление немой совести Настина дома. Нет, это слишком лестно, потому что совесть обязана возмущаться и протестовать против слишком многого, и если она лишена этой возможности, то должна страдать, надрываясь скорбью и стыдным гневом на самое себя. Я не страдаю, не возмущаюсь, не негодую, не протестую. Так -- смотрю вот, выставив память, как аспидную доску, а кто мимо идет или что ползет,-- время сейчас возьмет грифель да на доску и запишет. Если бы у меня была хоть тень литературного таланта, я вела бы дневник и, конечно, лгала бы в нем, как все дневники. Но, к счастью, с пером в руках я совершенно глупею, не нахожу нужных слов, память мне изменяет, и факты разбегаются из головы, как зайцы. Настя уверяет, будто я и в письмах такая. Поэтому, если я что ненавижу, так это -- письма писать. Когда Настя вышла замуж за князя Латвина, я, извещая о том Анимаиду Чернь-Озерову (вот еще неприятность: останемся ли мы с нею в хороших отношениях теперь, когда ее сестра Анна так безжалостно обездолена моим предстоящим превращением в госпожу Ратомскую? А жаль, если разойдемся,-- старая приятельница и уж куда как не глупа!), начала письмо словами: "Свершилось! Вчера мы до утра танцевали на свадьбе князя и княгини Латвиных!"

И довольно подробно описала и венчание, и бал, к совершенному недоумению Анимаиды, что ей за дело до каких-то князя и княгини Латвиных,-- потому что я позабыла объяснить ей, ничего не подозревавшей, что княгинею Латвиною стала моя родная сестра... Летописцем я была бы никуда не годным, а в хроникерах еще того хуже.

Однако в рубке что-то зашумели... Вероятно, знаменитую Машкину уху приветствуют... Надо идти к торжеству, пока кого-нибудь не прислали меня искать и звать... Ну, так и есть: вот уже движется длинная тень... Кто бы он ни был, давай, Таня, держать пари, что сейчас услышишь: "Что это вы так уединились? Мечтаете?"

Тень, оказавшаяся присяжным поверенным Авктом Алексеевичем Рутинцевым, одним из усерднейших при княгине Анастасии Романовне подручных дельцов, приблизилась и произнесла приятным басом:

-- Однако, Татьяна Романовна, как вы отдалились от нашего общества... Мечты совсем отняли вас у нас...

"Так!" -- с усмешкою внутри себя возликовала Таня.-- Теперь следует: "Впрочем, кому же и мечтать, как не невесте?" Тень продолжала приятно басить:

-- Мы имели бы право быть на вас в претензии, но счастливое время, которое вы переживаете, снимает с вас ответственность: женихи и невесты -- вне закона...

-- Вашими бы устами да мед пить! -- зевнула Таня, отрываясь от борта и кутаясь в крылатый свой плед.-- Вы за мною?

Тень поклонилась:

-- Принял коллективное поручение возвратить вас обществу...

-- Всех ближе к двери сидели? -- усмехнулась Таня.

-- Совершенно справедливо,-- даже удивился ее догадливости Авкт Алексеевич.-- Но, собственно-то, я вызвался на роль парламентера потому, что против намерения идти на ваши поиски Константина Владимировича единогласно протестовало все общество, основательно полагая, что в таком случаемы очень надолго лишимся и вас и его...

-- Ну еще бы! -- вяло произнесла Таня, направляясь к рубке ленивою походкою, чуть отрывающею ноги от земли.-- Непременно пропали бы на полчаса... Хотя бы для того, чтобы выдержать общий стиль и не показаться хоть в чем-нибудь оригинальными!