Лето 1896 года было жарким для русских чиновников, дельцов, промышленных и торговых людей, предпринимателей, прожектеров, журналистов, изобретателей, авантюристов и прочих сил, которыми выражается -- по крайней мере напоказ -- культурный слой общества. Едва откипев в суете и шуме коронационных торжеств, несколько пригорюнившихся под конец, точно пришибленных ужасами Ходынки {См. "Закат старого века".}, все эти силы потоком хлынули из Москвы в Нижний Новгород, где, упреждая обычное и ежегодное "всероссийское торжище" -- Макарьевскую ярмарку,-- в этом году должно было открыться и проликовать до поздней осени другое экстренное торжество русского труда и капитала: всероссийская выставка.
Торжество это, задуманное и решенное еще Александром III, что Витте и в выставочный, и в послевыставочный период усердно подчеркивал и выдвигал вперед как аргументы самозащиты, не имело успеха. Можно сказать, что на Нижегородской всероссийской выставке общество как бы выместило Ходынку: там бедствие имело источником неожиданно чудовищное многолюдство, здесь -- почти совершенное безлюдие. Там ждали двести тысяч, привалил миллион, здесь ждали миллиона, не пришло и двухсот тысяч. Выставку выстроили, собрали, открыли, а простояла она чуть не пустая. Ждали, что выставка необычайно украсит и оживит ярмарку, а вместо того пришлось ожидать, как милости, открытия ярмарки, чтобы она оживила выставку. Она и оказывала эту любезность -- впрочем, очень свысока и понемногу -- до разгара собственных дел и собственного обычного съезда. Когда же началась ярмарочная горячка, привычка взяла верх над любезностью, или, как тогда острили с горя, вечное одержало полную победу над временным. Весь интерес ушел в Главный дом и на пристани, к старым вонючим рядам гнилых лавчонок, а на бедной выставке высохли последние капли живой воды, и лежала она в великолепном гробу своих дворцов, гостиниц, театров и ресторанов, как спящая красавица, тщетно ждущая жениха, который разбудит ее от мертвого бесчувствия и поведет за белую ручку в храм славы и успеха.
Теперь, шестнадцать лет спустя, о провале Нижегородской всероссийской выставки можно говорить спокойно, беспристрастно, без опасения оскорбить память тех ее деятелей, которые успели отойти в вечность, и слишком больно задеть самолюбие тех, кто еще здравствует. Тогда в провале этом винили то лица, то обстоятельства, то комбинации лиц и обстоятельств, слагавшихся как-то особенно -- словно нарочно -- несчастливо, чтобы загубить выставочный успех. Обвиняли Витте, зачем он неудачно выбрал для выставки Нижний Новгород, хотя именно в этом-то он как раз и не был виноват. Обвиняли нижегородцев, которые-де отвели под выставку пустырь-болото, годное только для свалок. Обвиняли медлительность выставочной комиссии и кипящие в ней интриги, из-за которых-де подготовка зданий, прием и размещение экспонатов шли черепашьим шагом, и вот открытие выставки запоздало для того, чтобы на нее перелились волны публики, схлынувшие из Москвы по окончании коронационных празднеств, и оказалось слишком ранним, чтобы из-за выставки поторопились приездом в Нижний обычные ярмарочные гости. Обвиняли прессу, объявившую выставке только что не бойкот, выразительно подчеркнутый уже тем демонстративным фактом, что с коронационных праздников целый специальный поезд русских журналистов помчался не в Нижний, а в гости за границу, на чужую выставку, в Будапешт. Обвиняли властолюбие нижегородского губернатора, знаменитого "героя Весты", генерала Н.М. Баранова, который в качестве маленького местного самодержца ревновал выставку с ее самостоятельною администрацией как некое конституционное покушение на его власть и авторитет и потому подставлял выставочным деятелям ножки ежеминутные и жесточайшие. А как был этот -- когда надо, блестящий генерал, когда надо, морской волк -- хитер и умен, то и -- убийственно ловкий. Какою-то из своих подножек он почти выбил из выставки душу ее: не выдержал характера и подал в отставку главный организатор и вдохновитель выставочного дела Михаил Ильич Кази, любопытный и замечательный человек из породы тех, о которых поэт сказал: "Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, у нас он офицер гусарский..." В применении этого плачевного правила у нас Кази был директором Балтийского завода, председателем Технического общества и -- гением без портфеля, скучающим в историческом честолюбии без приложения, в чине капитан-лейтенанта морской службы, который он подчеркнуто носил, упорно отказываясь от производства в "превосходительства":
"Я моряк и моряком сойду в могилу".
Этот странный сверхморяк без моря, сверхсановник без сана, сверхчиновник без чинов и сверхдеятель не у дел был засыпан русскими и иностранными орденами и никогда не надевал ни одного из них. И лишь при столь высокоторжественных представлениях, что без этого уже никак невозможно, прицеплял Владимира и ленточку Почетного легиона, приговаривая иронически любимую свою фразу из Гораса Вальполя:
"Жизнь -- трагедия для того, кто чувствует, и комедия для того, кто мыслит..."
В стране с народным представительством такому талантливейшему организатору, в котором все было дельно, сильно и эффектно: и уродился красавцем, и мысль -- огненная, поэтическая, и речь -- глагол, жгущий сердца людей, цены не было бы, и, вероятно, он не раз побывал бы во главе правительства, с шумом падая и с решительностью восставая. У нас его одинаково ненавидела бюрократия, как ретроградная, так безразличная, как играющая в консерватизм, так и притворяющаяся либеральною. Иначе и быть не могло. Этот человек обладал исключительным талантом создавать себе страстных врагов -- таких же страстных, как страстны были его друзья и поклонники. К нему нельзя было относиться равнодушно, безразлично, он никому не позволял пройти серединкою: либо ты со мною, либо ты против меня. Он не то что не умел -- органически не мог лгать, имел очень твердые и определенные политические убеждения, прямолинейно проводил их в практику жизни и вообще был одним из тех немногих русских людей, которые, ложась в постель, дают тайный отчет перед своей совестью: был ли я верен самому себе? Все это делало Кази страшно неудобным в зыбком море бюрократических верхов, и, если бы не было за ним сильной руки во дворце, непоколебимо уверенной в его дарованиях и бескорыстии, Кази, при всех своих действительных талантах и честности, конечно, давно был бы повален, растоптан и съеден. Конечно, такой орел -- красавец, оратор и рыцарь -- должен был производить большое впечатление на женщин. И действительно, Михаил Ильич, в каком бы высоком кругу ни вращался, всегда имел за себя лучших и умнейших женщин этого круга, влюбленно считавших его гением и идеалом всех мужских совершенств. А это сила страшная и щит могучий. И он был очень нужен Кази, потому что зависть и подозрительность множества честолюбивых людей боролись с ним постоянно -- и почти никогда честно. Но, когда Кази скончался, непримеримейший из постоянных противников его, неутомимый оппонент всем его планам и взглядам -- в особенности по морским реформам -- почтил его память словами:
"Не любил я Кази, и он меня не любил. Но -- мир его праху! Какой это был честный враг".
В дебатах Кази был опасным бойцом -- и не столько искусством красноречия, сколько необыкновенною ясностью и прямотою мысли. Главное: он не давал противнику хитрить. Он не знал в таких условиях "парламентской вежливости". Фразой обойти его было невозможно. Наслушавшись красивых слов и подтасованных силлогизмов, он преспокойно выводил на свежую воду все низменное, корыстное и честолюбивое, что пряталось под этими декорациями красноречия, и рубил, рубил тогда с плеча. У него была необычайная способность превращать извилины в прямые линии и переделывать закоулки с темными углами в широкие и светлые проспекты. Если он видел красивую подлость, то без малейших церемоний в снисхождение к ее красивости объявлял: это подло. И также прямолинейно ставил свои требования: это хорошо -- так и сделайте же это хорошее хорошо. При всей душевной мягкости и доброте Кази в деле был человек властный. В нем тогда какая-то царственность сказывалась. Он был рожден повелевать.
Тесная дружба, связавшая Кази с фактическим хозяином выставки, Владимиром Ивановичем Ковалевским, сохранила Михаила Ильича для дела, им начатого, как "мужа совета". Но как "муж распоряжения" он отпал, и это отпадение самым печальным образом отразилось на судьбах выставки. В.И. Ковалевский, при большом, ярком уме и замечательной разносторонности талантов, совершенно не имел в малороссийском характере своем -- подвижном, пылком и страстном -- элементов той властности, которая так повелительно сказывалась в характере Кази и была так необходима в выставочной разноголосице. Неутомимый и блистательный разговорщик, воспитанный демократической юностью в правилах товарищеского обращения с каждым из своих служащих, Ковалевский -- в противность Кази -- совершенно не умел установить дисциплины распоряжения. Он не мог ни командовать, ни взыскивать за ослушание команды. Он все просил, убеждал, уговаривал, доказывал, уяснял. Это было симпатично, но малопомощно -- особенно для среды, с которою имел дело хозяин выставки. Один вольнопрактикующий карикатурист увековечил его тогда смешным рисунком, изобразив фантастическую, но весьма недалекую от действительности сцену, как Ковалевский, в полном мундире, при ленте и орденах, доказывает сторожу в своей канцелярии необходимость подметать полы, а сторож, опершись на метлу, слушает высшее начальство с видом самым скептическим и мести пол нисколько не намерен. Когда Ковалевский приходил к убеждению, что надо человека подтянуть, это всегда было повторением басни "Кот и повар", при чем провинившийся кот и в ус себе не дул, ибо превосходно знал, что дальше логического доказательства его провинностей выговор не пойдет. А повару его воинственная решимость обходилась очень дорого, оплаченная нервным расстройством, бессонною ночью, приступом болезни печени. Поэтому можно сказать, что хорошо работали у Ковалевского только те, кто, так сказать, влюблялся в него, и до тех пор, пока влюбленность эта продолжалась. Таких бывало довольно много, потому что блестящая даровитость, несокрушимый оптимизм, нервная страстность, неутомимая энергия и чудовищная личная работоспособность Ковалевского, да еще вооруженная блестящим ораторским талантом, редко кого не захватывали своим обаянием хоть на короткое время. А иные оставались фанатиками его культа целые годы и готовы были хоть разорваться пополам, только бы Владимир Иванович был спокоен и доволен. Но все-таки подобные влюбленные являлись в бюрократической среде, в которой и с которою работал Ковалевский, незначительным меньшинством. Большинство же относились к его кипучей энергии с убийственным, формальным равнодушием, а весьма часто и с насмешкою, и с враждою: что, мол, за выскочки такие завелись, честолюбцы особого рода, которым мало слушать -- хотят еще действовать! Вспомнилось прошлое Ковалевского, с прикосновенностью к политическому процессу, кивали на "неблагонадежные элементы" в его департаменте... А главное, беспокойная энергия Ковалевского не только не заражала это косное большинство своим примером, но, напротив, еще успокаивала возможностью и вовсе сложить руки: все равно, мол, если мы чего не сделаем, так Ковалевский доделает; а что скверно сделаем -- он переделает за намм, и будет хорошо. И действительно, по мягкости характера Ковалевский ежеминутно позволял взваливать на себя неудобоносимые бремена мелкой и черной работы, к которой он совсем не был обязан и которую делать, конечно, никто его не заставлял, но которую не хотели делать или которую плохо делали его товарищи или подчиненные. И мало-помалу веселая привычка к подобным неудобоносимым бременам как к неизбежности сделала его недоверчивым к достоинству всякой работы своих сотрудников. И в недоверии он хотел с начала до конца делать сам и чрез то напоминал дирижера, который, вместо того чтобы у своего пюпитра, с жезлом в руках, руководить исполнением симфонии по партитуре, бегает по оркестру и -- то на скрипке за второго скрипача попиликает, то на фаготе подудит, а то и в барабан бухнет за барабанщика, ушедшего пить пиво в буфете. Этою готовностью Ковалевского и на скрипке играть, и в фагот дудеть, и в барабан бухать множество людей пользовались с ужасающею недобросовестностью, безжалостно пожирая и силы, и время талантливого человека, заставляя его тратить свои способности черт знает на что и лишая его беспрестанным отвлечением к чужим мелочишкам цельности и стройности в общей работе, за которую, однако, общая же ответственность продолжала лежать только на нем одном. Ковалевский, говоря известною пословицею, вынужден был сажать деревья и не видать из-за них леса. И уже не в карикатуре, а в факте произошло однажды, что -- обходя выставку перед царским приездом и заметив где-то на неподобающем месте забытую кучу стружек, его превосходительство г. вице-президент выставки принялся эту неприглядную кучу собственноручно убирать...
Влияние Кази, которого побаивались, до известной степени выручало Ковалевского от охотников седлать его, чтобы спокойно ехать на нем к чинам, орденам и наградам. Но в самом разгаре своем выставка лишилась и "мужа совета": переутомленный выставочною суетою и волнениями, М.И. Кази скоропостижно умер от разрыва сердца. Смерть к нему, по-видимому, подкрадывалась давно. А помогла ей, как думают, страшная физическая усталость после того, как Михаил Ильич в течение четырех дней, с утра до вечера, водил по выставке воистину неутомимого в любознательности гостя, фельдмаршала Д.А. Милютина. Да еще упало на почву этой усталости сильное нравственное потрясение, вызванное не совсем-то охотным примирением Кази со злейшим врагом своим, Н.М. Барановым. Кази слегка прихворнул в ночь после торжественного обеда в губернаторском дворце, данного Барановым в честь их примирения. Никому и в голову не приходило, чтобы это недомогание было не только опасно, но хотя бы сколько-нибудь серьезно. Однако поутру Кази взял -- именно вот взял да и помер. Смерть Кази была страшным ударом для той части выставочного управления, которую можно было бы назвать партией деловиков, во главе которой стоял В.И. Ковалевский и которую поддерживал своим откровенным сочувствием Витте. Кази все-таки умел хоть сколько-нибудь мирить эту партию "демократов" с тою группою бюрократической аристократии, которая, имея во главе официального хозяина выставки, генерального комиссара В.И. Тимирязева, стремилась прежде всего затянуть выставочную жизнь в корсет строгой петербургской канцелярщины, с чудовищным количеством входящих и исходящих бумаг и с соответственною тому постепеновщиною распоряжения и действия в работах. Со смертью Кази обе группы как будто совершенно перестали понимать друг друга, да и отношения глав мало-помалу обострились настолько, что даже друзья Ковалевского стали очень сухи с друзьями Тимирязева и обратно. Вся выставка разделилась как бы на два лагеря -- не то чтобы резко враждебные, но уже очень осторожные и подозрительные к взаимным действиям, что очень тормозило всякое благое начинание, в каком бы из двух лагерей оно ни возникало. Хорошо известно, что во всяком недружелюбии побеждает та сторона, которая имеет больше времени, чтобы следить за своею борьбою, и больше внимания и спокойной выдержки, чтобы принимать и наносить удары. Поэтому бюрократы, в начале выставки совсем было затертые деловиками, мало-помалу не только подняли головы и начали потихоньку да полегоньку деловиков оттеснять да поталкивать, но во второй половине выставки взяли на ней полный перевес. А в конце -- после того, как усталый, раздраженный, с истрепанными нервами, Ковалевский почти внезапно уехал из Нижнего с твердым намерением назад ни за что не возвращаться,-- бюрократы остались на выставке уже и единственными даже хозяевами. И только ликвидация выставки, когда она всем уже надоела пуще горькой редьки и решительно ни с какой стороны никого не интересовала, была торжествующими победителями поручена -- точно на смех -- чиновнику из "партии Ковалевского", которого до тех пор чуть не уморили бездеятельностью, не давая ему на выставке ни самостоятельности, ни просто даже работы.
И эти все нелады и неурядицы, конечно, также не могли не портить выставке ее репутации и отталкивали от нее посетителей слухами о ее неустройстве, о свирепствующей на ней дороговизне, о скудости и неудобстве помещений для наезжающей публики, о беспорядке и недостаточности предметных указателей, о дурном подвозе экспонатов и еще худшем с ними обращении, о безобразиях железнодорожной выставочной ветки, о горах заколоченных ящиков на станции, для разбора которых недостает рук, об отсутствии развлечений и т.д., и т.д. Во всех обвинениях против выставки было одинаково много горькой правды и пристрастных преувеличений. Сравнивая состояние Нижегородской всероссийской выставки со многими последующими выставками в Европе, надо по совести сказать, что решительно все обвинения, которые рушились на Нижегородскую выставку, годились бы в полной мере и для Брюсселя, Турина и Рима, а во многом здесь было и хуже нашего российского. Однако нигде это не отзывалось ни таким умалением притока посетителей, ни таким враждебным отношением печати, как ознаменовался нижегородский провал. Уже задолго до того, как выставка открылась и, следовательно, обвинения, бродившие до тех пор только темными слухами, могли теперь быть проверены на фактах,-- общество составило свое мнение и не нуждалось в его проверке. Оно уже приняло обвинительный акт, заочно судило и, даже не пожелав выслушать прения сторон, вынесло приговор: выставке -- бойкот. И апелляции на это решение бессильны были добиться ни старания весьма немногочисленных органов печати, сохранивших доброе отношение к выставке, ни наглядное зрелище тех ее отделов (школьный, горный, морской, химический, мануфаюурный, северный, удельного ведомства и т.п.), которые действительно были интересны уже при открытии и улучшались со дня на день по мере того, как распаковывались горы ящиков и тюков на выставочной станции... Даже и та публика, которая посещала выставку, относилась к ней с каким-то юмористическим скептицизмом, словно конфузясь, что не устояла против соблазна и все-таки завлеклась любопытством в такое место, куда решено было общим безмолвным соглашением не ходить. Смотрели вяло и странно -- будто недоумело -- и преоскорбительно изумлялись, когда находили что-нибудь, что очень нравилось. Пройдут с недоверием слабый художественный отдел -- упрутся в говорящего моржа, который при великолепном северном павильоне Мамонтова показывал какой-то бойкий мужчина,-- и баста: интерес иссяк... Разве еще поглазеют на водолаза в баке со стеклами да кто попроще -- соблазнится прошагать с полверсты, чтобы позвонить в колокола Финляндского и Оловенникова. Повседневный добровольческий звон был проклятием не только выставки, но и ее окрестностей далеко кругом. Как выдерживали этот адский медный гул уши и нервы ближайших его соседей, служащих и экспонентов отдела художественной промышленности,-- физиологическая загадка. Говорящий морж держал свое знамя высоко и победоносно торжествовал над всеми экспонатами. Так что даже неловко выходило: точно вся выставка, стоившая столько миллионов, свелась к тому, что -- вот -- моржа показывают... И хоть оно и смешно, но, право же, когда моржик, устав бесконечно тявкать "папу", "маму" и кричать "ура", в одно плачевное утро опустил свои ластики и скончался, почти никто из выставочных тузов не принял неповинную смерть бедного животного равнодушно. А иные не только жалели и досадовали, что из репертуара выставки исчез такой "гвоздь", но и просто-таки испугались: чем теперь заменить несравненную приманку? И, увы, моржик действительно оказался незаменимым... А Дмитрий Васильевич Григорович -- высокий, тонкий, серебряно-седой, с фигурою французского маркиза и с языком ядовитейшего памфлетиста эпохи Великой Революции -- ходил по отделам, уверяя заведующих, что "благодетеля выставки" велено отпевать соборне, что от Витте из Петербурга прислан "по телеграфу" венок на гроб усопшего друга, что на освободившуюся вакансию моржика уже подали прошение 12 чиновников из департамента торговли и мануфактур, но -- не годились, потому что спились на выставке: "ура" еще кое-как кричат, а "папы" и "мамы" уже не выговаривают... И так далее, и так далее. Потому что, если Дмитрий Васильевич бывал в сердцах и начинал честить недругов бритвою-языком своим, то успокаивался не ранее, чем видел их -- без волоска, голенькими, в окончательной беспомощности, подобно новорожденным младенцам.
Григорович был очень зол на выставку и имел на то полное право, хотя острая старческая ненависть его могла казаться иногда слишком личною и преувеличенною. Он побывал в обеих выставочных партиях, потому что мечтал создать из их лучших элементов свою. Но и к тому, по чрезмерной живости своей, не оказался способным и не пристал ни к одной. А оставшись в обеих, обе ругал на всех языках, ему известных, с изящнейшею изобретательностью и неутомимым разнообразием. Для огромного большинства участников выставка была комедией, кое для кого -- трагикомедией, но для бедного Д.В. Григоровича она оказалась самою настоящею трагедией. История искусств еще не оценила достаточно места и значения Григоровича в русской художественной промышленности. Но он-то важные заслуги свои в этой области, за которую он с геройством сражался чуть ли не с пятидесятых годов и которой окончательно посвятил все свое внимание и труды после того, как положил перо, создавшее "Рыбаков" и "Антона Горемыку",-- он-то роль свою сознавал хорошо. И сгорал вполне понятным честолюбием блеснуть на всероссийском экзамене выставки вверенным ему отделом художественной промышленности как величайшим созданием и излюбленным трудом своей жизни -- драгоценным подарком родине, завещанием грядущим поколениям. Понятно отсюда, как Григоровича оскорбляло уже то обстоятельство, что выставку мимо Москвы и Петербурга, запрятали в какой-то там Нижний, куда -- ну-ка, дождись-ка ты в гости и своего-то образованного общества, а не то что иностранцев! Отделом своим Григорович управлял на каких-то особых правах, к которым он относился весьма ревниво. Одного уже этого условия в связи с беспощадным языком Григоровича было достаточно, чтобы его возненавидели все чиновничьи силы и власти и вставляли ему палки в колеса решительно всегда и всюду, когда и где только мости. В глаза он был "наш дорогой Дмитрий Васильевич", за глаза -- "злой старичишка", "надоедный интриган", "опять притащился клянчить и просить невозможного" и т.д. Но, так как у Григоровича были большие связи в Петербурге и большая энергия в сношениях по связям, то "выклянчивал" он, когда хотел, много, потому что: "Надо все-таки сделать: черт его знает, старого сплетника, чего и кому он там настрочит..."
Кажется, ни один отдел выставки не потерпел такого горького фиаско, как отдел художественной промышленности, тогда как -- по общим завистливым ожиданиям и по надеждам самого Д.В. Григоровича -- он должен был оказаться самым блистательным. И действительно, план его и систематизация были великолепны, но... отдела, собственно говоря, сначала не было вовсе, а потом он стал производить довольно-таки комическое впечатление гигантского магазина bric à brac {}Подержанные вещи, хлам (фр.).. Григорович в том был ничем не виноват -- кроме чрезмерной доверчивости. Господа художественные промышленники безжалостно подвели бедного Дмитрия Васильевича, который, понадеявшись на свой между ними авторитет, взятые с них обещания и честные слова и, наконец, на прямые выгоды для каждого производителя участвовать в подобном конкурсе, не прибегал ни к каким принудительным мерам, чтобы расшевелить своих ленивых и небрежных экспонентов. В результате Григорович почти накануне выставки оказался повелителем огромно-длинных сараев, в которых там и сям торчали сиротливые витрины второстепенных экспонентов: кружева разные из Вологды, да столики с мозаикой из крымских камушков, да потом общим кошмаром на выставке ставший шкаф некоей госпожи Семечкиной, выжиганием по дереву изобразившей, как живет и работает граф Л.Н. Толстой. Да еще громадно высился, бросаясь в глаза яркою пестротою, в переливах золотых узоров с белыми цветами, прозрачной желтизны с голубою мутью, колоссальный майоликовый павильон Кузнецовых. И едва ли не все. Старик заметался в оскорблении и испуге, взволнованный, больной от страха и негодования, а экспоненты торговались с ним письмами и телеграммами за места в отделе, точно не свою выгоду соблюдали, а ему личное одолжение делали, грозили отказами, требовали гарантий в наградах по будущей экспертизе. И чем крупнее была фирма, тем наглее себя вела. Дмитрий Васильевич всем открыто показывал письма одного петербургского фортепианщика, писанные как ультиматумы, чуть не в диктаторском тоне. Чиновники, видя Григоровича в затруднительном положении, конечно, злорадствовали и сплетничали широчайше, распуская скверные слухи, что вот, мол, какая чуть не сплошная забастовка экспонентов у Григоровича,-- это неспроста. Солиднейшие фирмы -- например, по печатному делу,-- испугавшись сплетен, стали отгораживаться от отдела, объявляя себя "вне конкурса". Ветхий днями энтузиаст художественной промышленности, Дмитрий Васильевич видел, слышал, домекался, соображал и -- чуть с ума не сходил от оскорбления и негодования. И с нечеловеческою энергией спешил поправить ошибки своей напрасной доверчивости к совести и здравому смыслу русских промышленников, которых ему теперь чуть не на коленях приходилось умолять, чтобы они удостоили пожаловать в Нижний за получением "орлов" и золотых и серебряных медалей. И если бы не помог старику крутым авторитетом своим С.Т. Морозов, мудрено было бы ему выбраться из тенет, которые так неожиданно расставили ему где интрига, где самодурство, а где и просто лень... Да еще вдобавок несчастий дурной климат выставки, расположившейся на болоте, осушенном дренажными канавами слишком наскоро и поверхностно, наградил старика мигренями, насморком, носоглоточным катаром. Он ходил, то откровенно опухший всем лицом, с красными глазами и посинелым носом, то завязанный черным платком; и, как человек изящный и привыкший быть красивым, страдал от боязни, что надоедные болезни его обезобразят, а как человек вообще-то железного здоровья и непривычный болеть, испугался своих новых недугов: уж не предвестники ли смерти? И так он был болен и нехорош, что за него стали побаиваться даже те, кто его не любил. Он чувствовал, что ему надо уехать, а боялся уехать, чтобы без него совсем уже не "испакостили" отдела...
Это странное чувство разделяли с Григоровичем многие участники выставки. С одной стороны -- стремление уехать подальше от провалившейся, опостылевшей, надоевшей выставки; а в то же время боязнь уехать, потому что -- "а вдруг именно тут-то и начнется что-то особенное -- либо очень хорошее, либо очень скандальное,-- чего сейчас омертвевшая выставка не дает совершенно, и как же возможно, чтобы меня тогда при этом не оказалось?". Она не тянула к себе публики, зато втянула в себя своих организаторов, да так втянула, что уже и выпускать не хотела. Григорович, когда заставил себя уехать, засыпал всех близких и даже не особенно близких беспокойными вопрошающими письмами. Кази уехал в Петербург направить свои личные дела, которые он из-за выставки целое лето оставлял в совершенном пренебрежении, и очень скоро вернулся.
"Зачем?"
Он отвечал шутками, но несколькими днями позже ответил так, что уже серьезнее-то и нельзя: лег да умер.
Великолепен он был на смертном одре, в спокойной позе отдыхающего, со своею львиною головою в седеющих черных кудрях и апостольской бороде. Каждый, кто подходил к телу, невольно озарялся одним и тем же впечатлением: "А и хорошим же человеком, должно быть, был этот покойник!"
Еще в самый день своей смерти Кази говорил о себе:
-- Я чувствую себя одним из самых счастливых людей в России. Не в том смысле, чтобы были удовлетворены мои желания, а вот положение мое для русского человека уж очень счастливое. Я не служу: следовательно, ни мои мнения, ни моя совесть никому не закрепощены. Я человек богатый: следовательно, денежные и материальные затруднения тоже не имеют надо мною власти. Я свободен, как птица...
А час спустя прекрасная птица, так гордая своим вольным счастьем, уже лежала -- трупом в серой фуфайке -- на постели в номере "Международной гостиницы". А подле, на ночном столике, лежала книга, которую Кази читал перед смертью -- только что вышедший тогда "Quo vadis?" {"Камо грядеши?" -- "Куда идешь?" (лат.)} Сенкевича... И на раскрытой 122-й странице ее жутким совпадением читались строки: "Смерть прошла около меня, но я смотрел на нее с таким же спокойствием, как Сократ..."
И ясно представлялось, что вот именно так и было дело: пришла смерть, Михаил Ильич спокойно взглянул ей в страшное лицо...
-- За мною?
-- За тобою.
-- Уже идти?
-- Идем.
Отложил книгу, снял пенсне, положил его на недочитанную страницу -- и умер, как свеча погасла.
А между тем жить ему хотелось... ах как хотелось! И вполовину еще не изжит был и кипением кипел огромный запас деятельных сил и любви к работе. Кази глядел далеко в будущее -- и один из немногих в России девяностых годов понимал государственную необходимость воскресить из мертвых русский Север и провидел грозную роль Дальнего Востока, почти внезапно выдвинувшегося в первую очередь факторов русской политики.
Незадолго до смерти, на обеде в честь Саввы Тимофеевича Морозова, Кази произнес любопытную речь. Вообще-то это был тяжелый обед. Морозов в то время был не только представителем, но в буквальном смысле слова главою всероссийского купечества, и в умной, честолюбивой, молодой голове его бродили мысли и планы замечательные. Ему откровенно мечталась политическая роль, и он совершенно серьезно и с большою последовательностью принялся было выковывать из именитого русского купечества "третье сословие". Купеческую рознь он железною рукою подбирал, человека по человеку, сплачивая в дружное единство, и успел уже показать петербургской бюрократии зубы и когти сплоченной купеческой силы -- далеко не шуточные. По вопросу о долгосрочном казенном кредите ярмарки он впервые "тряхнул Витте" -- тряхнул победоносно и гордо, без каких-либо задних ходов и протекций, просто и выразительно показав министерской бюрократии, что за его спиною сомкнулась сила всероссийского капитала: готова ответить на утеснение финансовою войною и вообще требует, чтобы с нею в Петербурге считались не свысока, а вровень; при случае же, как сейчас, например, пожалуй, даже и снизу вверх... Эта победа сделала Савву Тимофеевича на довольно продолжительное время популярнейшим человеком и в Москве, и на Волге, и повсеместно в крупных коммерческих центрах России. В Нижнем же его положительно возбоготворили. На ярмарке Савва всегда был и вел себя настоящим царьком, но теперь в его руках как-то неожиданно сосредоточились все вопросы тройственной жизни, которою трепетал в это странное лето странный город над Окою и Волгою: ярмарочной, выставочной, городской.
-- Лезут-с ко мне-с с делами-с, которые-с меня нисколько не касаются и еще менее интересуют-с...-- презрительно возмущался Савва Тимофеевич на чересчур уже усердное превращение его в повсеместного "мужа совета".-- Какое мне дело-с? Я даже и не служу-с нигде-с. Как будто-с мало-с там у них своего начальства-с?.. Вон, Баранов уже запрег-с меня пожарную команду смотреть-с... Ну что же-с? Смотрел-с: очень скверная команда-с... А на выставке я -- вроде Пиквика-с: пластырь ко всеобщему умиротворению-с... Не потому-с, впрочем, чтобы по природе своей был уже очень благодушен, а потому-с, что они там все настолько меня терпеть не могут-с, что, когда я говорю "да", они даже между собою грызться перестают -- лишь бы иметь удовольствие в большинстве преподнести мне "нет"... А я и рад, что довел их до согласия-с, потому что-с мое "да" нисколько мне не было нужно-с, а весь мой интерес помещался именно в том-с, чтобы было "нет-с"...
Немного людей в России слышали столько лести, как Савва Морозов в эти дни своего "политического" успеха, который множеству людей представлялся почему-то необыкновенно решительным и прочным. Опять, впервые после смерти знаменитого московского городского головы Н.А. Алексеева, пошли по купечеству слухи-мечты о новом Министерстве торговли с министром из купцов... А министром из купцов кому же иному быть, как не Савве?
-- Да ведь по старой вере он,-- с тоскливым сомнением возражали наиболее умеренные из поклонников.
Энтузиасты же и этот аргумент отражали:
-- Савва понажмет; так замирятся!
В действительности старая вера мешала Савве не только добыть министерский портфель, который учреждался воображением разгорячившихся купцов, но и быть утвержденным на посту гораздо более скромном -- московского городского головы, хотя этого поста он и сам желал, и москвичи его в головы прочили. Да и в правительстве многие находили, что этот выбор был бы и представителен, и полезен, так как направил бы "будирующую" деятельность молодого купеческого лидера и капиталы, им повелеваемые, не к огорчению властей, но к утешению... Но, когда Савве совершенно ясно дали понять, что дело стоит только за присоединением его к православию, Савва под большие колокола не пошел и купить удовольствие головить на Москве отступничеством от веры отцов своих наотрез отказался.
-- Да не все ли вам равно, Савва Тимофеевич? -- убеждали его.-- Ну какой вы старовер? Доктор философии германского университета... Образованный человек, интеллигент... Ну на что вам далось ваше старообрядчество? Какой смысл вам за него держаться? Что вы в нем для себя нашли?
А он с улыбочкою себе на уме возражал:
-- Как что-с? Прекрасная вера-с. Как отцы, так и мы. Очень хорошая вера-с. Купеческая-с.
Эта "купеческая вера" в свое время облетела всю Россию, как одно из словечек Саввы Морозова. Он ронял их во множестве -- и никогда ни одно даром.
И когда кивали ему:
-- Смотрите, Савва Тимофеевич, обскачет вас Прохоров...
-- Английская складка-с. Большим кораблям большое и плавание-с.
-- То-то, "английская складка". Того гляди, станет лорд-мэром будет...
-- Уж куда нам, маленьким людям, в лорд-мэры,-- вздыхал Савва, сатирически щуря глазки свои,-- хоть бы в городские-то головы-с!
Пред людьми, которых он не совсем раскусил и потому не очень-то им верил, Савва любил прикидываться простачком и иногда шутовал в этом направлении столь искусно, что совсем одурачивал актерскими шалостями своими даже и весьма неглупых и не лишенных житейского опыта людей.
-- Бог вас знает,-- сказала ему однажды перевидавшая много видов и весьма дерзкая на язык дама-путешественница и писательница,-- не разберу я вас: то ли вы уж очень умны, то ли -- извините -- вовсе глупы и только, нахватавшись хороших слов, научились хорошо притворяться умным -- так, иногда, на время, по мере надобности.
-- А какое будет ваше собственное мнение на сей предмет? -- ничуть не обиделся Савва.
-- То-то, что не разберу... И отчего это у вас, право?
Савве только того и надо было. Он сейчас же схватился за вопрос и бросил словечко:
-- Оттого-с,-- поучительно объяснил он, морща в плутовскую усмешку все свое смугло-красное калмыцкое лицо,-- исключительно оттого-с, мой ангел, что образование у меня университетское-с, а ум -- десятский-с...
Человек с университетским образованием и умом десятского тонко понимал людей и знал им цену. Лестью взять его было нельзя, но он глубочайше презирал своих льстецов, да и вообще, людям не великую цену ставя, он не препятствовал им подличать сколько кому угодно. Зато в своей интимной компании, состоящей из самых неожиданно разнообразных людей, жестоко высмеивал непрошеное куртизанство, величественно толпившееся вокруг него -- небольшого ростом, коренастого человека, в каком-то блине вместо фуражки, в довольно-таки поношенных серых штанах и -- без часов.
-- Что вы, Савва Тимофеевич, все у других спрашиваете, который час?
-- Потому что своих часов не имею-с.
-- Так вы бы купили!
-- Денег нету-с, а маменька-с не дарит-с.
Он был неотделенный сын Марии Федоровны Морозовой, которой чудовищными капиталами -- знаменитыми морозовскими капиталами -- и ворочал, как полномочный распорядитель. Свой личный капитал он имел незначительный и любил это напоминать и ставить на ввд...
На том обеде в честь Саввы Морозова, с которого пошла о нем речь, атмосфера лести дошла до невыносимого напряжения. Лесть лилась потоками из каждого тоста. Льстили даже такие люди, которым ни по положению, ни по обычным их житейским целям, слишком далеким от морозовской сферы, незачем было льстить: льстили из любви к искусству, из платонического трепета пред миллионами... "Ведь у иного,-- хорошо выразился именно тоща Д.В. Григорович,-- когда он видит миллионера, вчуже холодеет селезенка". Кази долго морщился, наконец встал и произнес:
-- Вас все хвалят. Буду хвалить и я. Хвалю вас за то, что, родившись богатым человеком, не заснули на мешках с деньгами, а образовались, видели свет и людей. Хвалю за то, что в вас есть честолюбие -- не убивать жизнь в свое собственное нутро, наживая рубль на рубль и копейку на копейку, но поработать и на почве общественной деятельности. Вы умны, сведущи, богаты, можете принести много пользы. Так много, что, если вы сделаете хоть десятую долю того, что позволяет вам ваше положение, вам вправе позавидовать самые любвеобильные деятели русской истории. Ну, и надо делать, пора делать. Имейте любовь к стране, где вы родились, к среде, откуда вы вышли: любите их и слушайте их. Работайте для них не только потому, что за это вам дадут орден или коммерции советника, но и ради них самих. Вы умны -- делайте умною и среду свою. Вы образованны -- образовывайте и народ, которого вы сын. Ваши фабрики полны нововведений: знакомьте с прогрессом вашего производства и темного человека, включительно до мелкого захолустного кустаря. Иначе ведь ваш капитал -- ему конец и смерть. Ваши деньги взяты у народа -- отработайте их народу. Иначе ваш капитал будет кражею -- и при том неумною и бесполезною. Капитала в гроб не унесешь; только дикарь может дрожать над деньгами для денег. Двиньте же ваш капитал, как могущественную армию против невежества и сиротства русского рабочего, просветите его, смягчите его нравы. Тогда ни один русский не будет вправе сказать, что вы зарыли свои таланты в землю, каждый снимет перед вами почтительно шапку. Иначе же -- стоило ли вам и образовываться? Необразованный добыватель денег для самого себя сколотит капитал так же успешно, как и вы, даже еще успешнее, потому что не обязан цивилизацией к тонкой ответственности перед своею совестью, а вы уже обязаны. Иначе -- стоило ли вам и пускаться в общественную деятельность? Общественная деятельность хороша лишь тогда, когда она не маска, надетая, чтобы играть эффектную роль распорядителя судеб того или другого российского сословия, а то и всей России, но когда вся она -- любовь к самой России, любовь к русскому народу, к русскому просвещению...
Именитый стол внимал голосу оратора, резко чеканившего каждую фразу, не без смущения, ожидая, что вот-вот коса найдет на камень и Савва, сам мастер поговорить, пустит Кази ответное на урок его резкое словечко... Но Савва слушал, как музыку, со слезами на глазах, и, когда Кази кончил, Морозов серьезно и глубоко поклонился оратору в пояс и почтительно попросил позволения с ним облобызаться. А лобызаясь, успел шепнуть Михаилу Ильичу какое-то такое обещание насчет школ технического образования, которые были излюбленною мечтою Кази, что старый энтузиаст расцвел розой. Он всегда так расцветал, когда встречал хорошего человека и хорошее человеческое дело.
-- Как я люблю человечество и как редко случается любить человека! -- говаривал он.-- Зато какая радость, когда я встречаю человека себе по душе, и какое горе, если я потом обманываюсь в нем. Любите людей -- в этом источник самоудовлетворения... Кто хочет быть счастлив, должен никогда не забывать, что одинокого счастья на свете не бывает, что счастье и другим нужно; только тот свет счастья истинный, который отражается на других. Кто ставит себя всюду первым номером, может, пожалуй, добиться некоторого самодовольства, но самоудовлетворения и, следовательно, счастья -- никогда.
* * *
Бесчисленные частные обвинения на выставку, равно как и соответственные попытки найти объяснения ее провалу -- все без исключения,-- вращались в области поводов и примеров, а общих причин тогда никто не видал, да еще и долго потом не примечали. Причин же было две. Одна, внешняя, формальная, заключалась в том, что общество, усталое от празднеств коронации, истратило в Москве и силы свои, и деньги, и любопытство, и на вояж в Нижний Новгород охотников оказалось уже очень немного. Вместо чаемых сотен тысяч явились едва простые тысячи, а бывали дни и с простыми сотнями. Были отделы, в которые никто никогда не заглядывал, кроме влюбленных парочек, справедливо находивших их уединение надежнее всякого пустыря. Красивый павильон Прохоровской мануфактуры -- гостиная в турецком вкусе из бумажного плюша -- даже прославился как место счастливых свиданий. То и дело артельщики, подобно архангелам, хотя и без огненных мечей, изгоняли из этого рая нижегородских Адамов и Ев, мечтавших найти в нем блаженство познания добра и зла. И Кази острил, что Прохоровым надо дать две медали: одну, как водится, за трудолюбие и искусство, а другую за содействие росту народонаселения, потому что "от их мануфактуры дети бывают".
Вторая причина -- внутренняя и гораздо более глубокая -- уже совершенно никем тогда не нащупывалась. По крайней мере из тех, кто с выставкою маялся, чтобы создать из нее всероссийский экзамен, и огорченно недоумевал, когда их детище роженое, холеное, драченое провалилось на экзамене вопреки блестящей подготовке лучшими русскими репетиторами, самым жалким образом -- безнадежно, непоправимо. Эта вторая причина заключалась в той острой розни, которая в это время начала определяться между правительством и обществом,-- да уже не в революционных единицах, как прежде, а в устремившейся к сплочению оппозиционной массе. Сказалось глубокое массовое недовольство режимом шестнадцатилетней реакции, в результате которого в Нижнем Новгороде затеян был неосторожный смотр. Материалом своим смотр был совсем не худ, но он возник из намерений и целей, которым общество, по инстинкту исторической правды, объявило решительное недоверие. Не Тимирязев, не Ковалевский, не Баранов, даже не Витте погубили выставку. Она провалилась не в розницу и не по розничным причинам, а вся, оптом! Если бы она была во сто раз лучше, чем устроили эти чиновники, она все-таки не имела бы успеха и была бы безлюдна. Достаточно вспомнить, что даже бесплатные билеты, выдававшиеся выставкою для круговых путешествий по России,-- уж это ли, казалось бы, не соблазн! -- были не все использованы далее в конце выставки! Общество истосковалось по переменам и стремилось к будущему, а ему предлагали оглядку на прошедшее. Выставка явилась как бы похвальбою эпохи, которую общество после 1894 года рассчитывало видеть отошедшею в былое и обманупось в этой надежде своей -- в "бессмысленных мечтаниях", как тогда стали иронически выражаться. 1895 и 1896 годы прошли в томительной лихорадке этих напрасных надежд. В майские торжества 1896 года они окончательно лопнули, и Ходынка поставила к ним кровавую точку. Общество поняло, но не простило. И, когда правительство позвало его в гости на пир своей закрепленной системы -- на праздник национального преуспеяния и протекционной системы,-- общество осталось дома и в гости не пошло, не прислав даже извинительной записки о болезни.
На того, кто указал бы эту причину тогда, в 1896 году, современники взглянули бы как на сумасшедшего. А между тем это хорошо видели немногие заграничные гости, посетившие оба торжества, то есть выставку после коронации. В то время как русские организаторы выставки терзались недоумениями пред отсутствием публики и руганью либо злым молчанием прессы, иностранные журналисты осторожно спрашивали русских своих собратьев:
-- А не политический ли это бойкот?
Но для русских собратьев западное предположение было новостью дикою, неправдоподобною:
-- Придет же в голову! Разве это в наших нравах? Да у нас и слова-то подобного в языке нет...
Казалась невозможною организация такого стройно широкого безмолвного протеста. Да и действительно, никакой организации не было. Но забывали, что никакой организации и не надо было -- ее заменяла немая общность настроения. Страна ждала конституции. Вместо конституции ей показали похвальный лист пресловутой тройной формуле прошлого царствования, победоносцевской триаде. Страна дружно выразила отжившему похвальному листу общее недоверие и не захотела его читать в подробностях: давно знаем! отстаньте! Ничего из этого не будет! Надоело!
Быть может, политический характер бойкота выставки был бы заметнее, если бы ее организация находилась в других руках. Если бы ею орудовали "охранители", они не замедлили бы поднять крик о том, что выставка -- жертва польской интриги, еврейских происков, финского сепаратизма и русской либеральной крамолы, что она бойкотируется за свой патриотизм и охранительную тенденцию. Но к делу привлечены были -- напротив,-- как нарочно, наиболее свежие, передовые и либеральные силы тогдашней чиновнической и научной бюрократии: Витте, Ковалевский, Тимирязев, Коковцов, Кази, Менделеев, Коновалов... Старики бюрократы с Победоносцевым во главе на выставку хмурились, считали ее праздною и опасною затеей департаментских вольнодумцев, а ее организацию чуть ли не каким-то якобинским клубом. И вот это-то обстоятельство, что выставка спета была на самый либеральный тон, какой только был в правительственной гамме, а либерально настроенное общество им все-таки не пленилось,-- сбивало с толку. Выходило ведь буквально, что мы, мол, вообще не желаем больше быть с вами знакомы и, по существу, нам все равно, либералы вы или консерваторы, прогрессисты или ретрограды. Сер волк, бур волк -- все волк. Timeo Danaos et dona ferentes {Бойтесь данайцев, дары приносящих (лат.).}.
Бюрократия охранительская злорадствовала, а бюрократия либеральная, серьезно растерявшись, горестно подсчитывала компромиссы, на которые пошла она в напрасной мечте объединить общество с правительством, и в плачевном негодовании восклицала:
-- После этого... да какого же им еще рожна?!
Общество инстинктивно знало, какого ему надо рожна, но час его не пришел, и оно молчало... И лишь восторженно рукоплескало всякому выражению протеста. В моде был бунтующий капитал под командою Саввы Морозова. В моде был профессор Ходский, в стенах самой выставки прочитавший доклад, которым в пух и прах разнес торгово-промышленную политику Витте и неудачный ее нижегородский смотр: бунтующая наука! А в самый разгар выставки, когда она действительно подтянулась настолько, что могла как будто по праву похвастать подъемом машинного дела и фабричной промышленности, шифрованные телеграммы из Петербурга донесли Витте и Ковалевскому, что там машины не работают, фабрики опустели, промышленность стала: началась первая массовая рабочая забастовка -- взбунтовался труд!