Целую неделю провел я, перечитывая и вновь читая Ибсена. Хороший, большой писатель! Какая безграничная растяжимость и чуткость громадного ума, какие глубокие проникновения, мастерские характеристики, как умеет он зажигать оскорбительными правдами слабовольных мужчин века своего, как знает, понимает и свято ценит женщин!
Ибсен в настоящее время любимец русской публики. Его влияние долго боролось за первенство и преобладание с влиянием Толстого и в конце концов победило. Надолго ли -- кто знает? Но -- покуда это несомненно: живая звезда покойного Ибсена светит и говорит русскому обществу гораздо ярче, больше и внятнее, чем все остальные звезды, крупно блистающие на пестром небе международной литературы. Гениальный, Шекспиру равный и часто его превосходящий, психолог сделал из маленьких захолустных уголков Норвегии, которая уже и сама-то по себе захолустна, центры всемирного внимания и мирового значения. Он заставил весь мир заучивать трудно произносимые имена своих "фру" и "фрекен" и запоминать образы супругов их с фамилиями, на которых всякий иностранный черт язык себе сломит. Потому что -- почти за каждым таким языколомным именем отныне скрывается типическое явление всемирного смысла, великое обобщение, выращенное к добру или худу тою культурою иафетидов, которая по эре слывет христианскою, по начальной площади своего источника -- европейскою, а по расе -- арийскою. И всюду, где живут или жили, трудились или трудятся иафетиды, люди всех рас с глубоким интересом вглядываются в произведения Ибсена, как в зеркало результатов христианской, европейской, арийской культуры, ища в ней друга или высматривая врага. Зеркало, быть может, не всегда беспристрастно. Сводя счеты с культурными результатами не в безвоздушной вечности, но в пространстве и времени, оно не плоско, и в вогнутостях и выпуклостях его часто вместо лица и фактов являются злобные карикатуры,-- однако столь меткие и жизненные, что искажениями своими они не заслоняют, но, напротив, дополняют и объясняют действительность.
Ибсен почитается чуть ли не отцом и, во всяком случае главою современного литературного и сценического символизма. Скажу с полною откровенностью, что эта сторона в его творчестве мне глубоко безразлична, а часто представляется даже излишнею и напрасною надстройкою стиля moderne на прекрасное, вечное здание, отражающее строгими линиями своими жизнь поколений, которые в нем были, есть и будут. Ужаснее всего то в символических пьесах, что если вы не изнасилуете и не выдрессируете своего воображения на полное и предвзятое подчинение их глубокомыслию, если вы не дисциплинируетесь на серьезную и предвзятую веру в многозначительность символа, то последний с поразительною легкостью обращается в анекдот и частенько прямо-таки напрашивается на пародию. Вот почему написать хорошую символическую пьесу не легче, чем пройти, не порезавшись, по острию бритвы. Гигантам, как Ибсен, большим талантам, как Метерлинк, такие фокусы удаются превосходно, но все dii minores {Младшие боги (лат.); о второстепенных талантах.} символизма несносно педантичны или карикатурно смешны. Да и о гигантах необходимо сознаться, что часто недоумеваешь, зачем, собственно, изнуряют они себя неестественною балансировкою по бритве, когда отлично могли бы идти к тем же целям крепкими стопами по твердой земле. "Дикая утка" Ибсена -- превосходнейшая, изумительная коллекция типов общечеловеческого значения, написанных с силою несравненного реализма. Если бы Ибсен не создал литературно ни одного другого типа, кроме фотографа Яльмара Экдаля, то и того было бы ему достаточно, чтобы обессмертить себя в художестве слова. Но насильственно втиснутый в эту пьесу натянутый символ "дикой утки", весь этот метафорический чердак с курами вместо тетеревов и кроликами вместо медведей ужасны своею анекдотичностью, и только прелестный образ Гедвиг спасает от невольной насмешливой улыбки четырехактную возню действующих лиц вокруг птичьего лукошка. В Риме "Дикую утку" провалил когда-то возглас из райка. Когда старик Экдаль, хвастаясь своим зверинцем, заставляет Грегерса Верле угадывать, какая птица сидит на чердаке в лукошке, какая-то простодушная баба подсказала:
-- Pentade!.. Цесарка!..
Публика расхохоталась, и затем -- уже всякий раз, что на сцене возобновлялась речь о дикой утке, возобновлялся и хохот, потому что всем вспоминалась цесарка.
Самая символическая пьеса Ибсена -- "Строитель Сольнес" -- при всех умных и трагических глубинах своих -- драгоценна для пародиста фигурою архитектора, который не смеет ходить по лесам собственных сооружений, да и фигурою бесноватой Гильды, которой во что бы то ни стало желательно взвести человека, страдающего головокружением, на каланчу повыше леса стоячего, пониже облака ходячего. Все это весьма великолепно и трогательно в символе. Но -- смотря сквозь призму здравого смысла и житейских возможностей -- подвигом Сольнеса мог легко утешить Гильду любой трубочист или пожарный, и -- зачем необходимо понадобилось, чтобы сломал себе шею гениальный строитель, сие обстоятельство вне символа остается недоумелым, и нельзя сказать, чтобы уважительным капризом.
Белинский справедливо отметил когда-то, что на естественную поэзию живой правды нельзя написать пародии, а на искусственную поэзию выдумки можно, как бы она ни была изящна и красива: на "Илиаду" и "Одиссею" не было ни одной удачной пародии, а на "Энеиду" -- множество, и пресмешных. Положим, с тех пор героев "Илиады" отлично высвистал Оффенбах, да и Белинский-то позабыл или не читал еще в то время "Троила и Крессиду" Шекспира, где великий Вильям распоряжается со старцем Гомером ничуть не лучше, чем в наши дни распорядился с ним самим, великим Вильямом, Лев Николаевич Толстой. Но исключения не уничтожают правила. Трудно вообразить себе удачную пародию на "Гамлета", "Короля Лира" (на этом последнем недавно осекся именно Л.Н. Толстой), "Отелло", "Макбета", на Пушкина, Лермонтова, на старого Льва Толстого, на рассказы и "Вишневый сад" Антона Чехова, на "Ткачей" и "Ганнеле", на "Привидения", "Кукольный дом", "Гедду Габлер", "На дне". Но достаточно только нескольких умелых подчеркиваний, утолщения контуров и усиления двух-трех красочных пятен, чтобы обратить в фарс любую трагедию Корнеля или Расина, вышутить Виктора Гюго, заставить улыбаться в "Потонувшем колоколе", оглупить "Трех сестер", превратить в скабрезное посмешище "Монну Ванну", перелицевать в "уморительные" анекдоты "Строителя Сольнеса", "Дикую утку" и в особенности "Женщину с моря". Значит ли это, что Корнель, Расин, Гюго -- плохие писатели, а "Потонувший колокол", "Три сестры", "Монна Ванна" и пр.-- слабые пьесы? Нет, это значит лишь, что в писателях и пьесах этих звучат искусственные привносы и условные начала, которыми шаловливый юмор и сатирический инстинкт вольны и смеют распорядиться по своему произволу, повертывая их в какой угодно ракурс, потому что обаяние их зависит от силы субъективных авторских внушений, а не от объективно содержимой в них неизменной, повелительной правды. О взглядах и внушениях можно спорить сколько угодно, будь автор хоть семи пядей во лбу, но пред живою и наглядною правдою споры умолкают. Генрих Гейне и Глеб Успенский сливаются в стройном гимне Венере Милосской. А если ту же Венеру Милосскую ругает Л.Н. Толстой -- так ведь он ее просто не видал либо за старостью позабыл: бранится по ничего не говорящим глазу и уму фотографическим снимкам или ремесленным воспроизведениям рыночной скульптуры.
Читая предисловия к драмам Ибсена, я не раз с удовольствием встречал указания, что многим критикам приходила мысль, неоднократно стучавшаяся и в мою голову, когда я изучал его пьесы: мысль о скрытой, тонкой и весьма ядовитой насмешке автора над читателем, разлитой в символике Ибсена, часто облекающей действие смесью правды с намеренною ложью, смесью совсем не органическою, а вроде постороннего острого соуса, которым искусный повар сдабривает кушанье, чтобы господа съели его, хотя само по себе оно им совсем не по вкусу. "Росмерсгольм" не нуждается в "белом коне Росмеров", "Дикая утка" -- в дикой утке, "Маленький Эйольф" -- в бабке-крысоловке и т.д., чтобы потрясать зрителя и читателя глубиною развернутых в пьесах этих житейских положений, идеологических мотивов, психологических открытий, освещающих собою человечество. В гениальной пьесе "Враг народа", где Ибсен заговорил с публикою начистоту, взбешенный бурею лицемерно патриотических негодований, которые вызвали его "Привидения", нет никаких символических приклеек. Нет их в самих "Привидениях", и в "Гедде Габлер", и в "Норе", и в "Столпах общества": чтобы снабдить эти пьесы крови и плоти символическими паспортами, надо было чуть не клещами натягивать их на колодку символики. Таким насильственным процессом Гоголь когда-то пытался доказать, что "Ревизор" не реалистическая комедия, гениальным бытовым разоблачением разрушающая старое русское общество, чтобы освободить место для нового, но символическая аллегория с местом действия не в нашем царстве, а в тридесятом государстве, и с временем действия между вечностью и минутою -- ныне и присно и во веки веков. У Гоголя эта попытка к символизации "Ревизора" родилась из mania grandiose {Мания величия (лат.). }, наполнившей значительный период его жизни надменным духовным учительством, претенциозным гораздо больше, чем позволяли слабые философские способности Гоголя, не говоря уже о его весьма посредственном образовании. Мы знаем, что друзей и поклонников Гоголя его символические попытки приводили в ужас и негодование, до отчаяния. "Не уступлю я вам моего Сквозника-Дмухановского!" -- с резкостью писал Гоголю великий реалист русской сцены, талант и умница, Щепкин, сделавший для "Ревизора", пожалуй, не меньше, чем сам автор. Но tempora mutantur {Времена меняются (лат.). }. Если бы Гоголь сейчас опубликовал свои символизирующие разъяснения, они нашли бы пылких сторонников и пропагандистов, готовых ради них совершенно закрыть глаза на прямой смысл и текст "Ревизора", пожертвовать во имя отвлеченного обобщения всею его наглядностью, осязательностью, конкретностью. Усмотрел же г. Мережковский "черта" в Чичикове и, по меньшей мере, "чертяку" в Хлестакове. А ведь г. Мережковский при всей своей склонности к эффектному юродству -- человек -- несомненно, умный, талантливый, образованный, обладатель больших, хороших и систематических знаний.
Скажу больше того: если бы Гоголь жил в наше время, то его заставили бы символизировать свою пьесу, хотя бы он сам совсем не хотел ее символизировать. Это -- поветрие нашей не верующей, но доверчивой, на слово верящей эпохи, слишком ленивой для анализа, а потому слагающей жизнь свою из перебегания от одной априорности -- к другой. Символ, как синтетическая законченность, естественный враг анализа. Нельзя анализировать символами, нельзя разлагать и исследовать символическими приемами. Между тем мы на переломе двух веков видели, как могущество символического поветрия покоряло себе -- по крайней мере до невольного подчинения его внешним приемам -- даже такие мощные и совершенно определенно аналитические творчества, как, например, А.П. Чехова. Он устоял против соблазнов символизма в своей книге, но не на своей сцене. Условности театра и та модность, которая прикрывается громким титулом искания новых форм и в новых формах нового успеха, слишком могущественны, чтобы им сопротивлялся писатель, избирающий театр своею специальностью. Не можно прати противу рожна. И -- если в воздухе разлито поветрие символизма, а драматург по существу таланта не символист, то время все-таки хоть загримирует его символистом по внешности -- и быть может, надолго, во всяком же случае, до конца поветрия. И это не подделка, не потрафление под вкус времени, а невольная зараза им -- так сказать, пропитанность его атмосферою. Типический реалист, как Чехов, начинает декорировать свою идеологию бутафорией убитых чаек, звуками таинственно оборванной струны и т.д. при поощрении и подстрекательстве театра, в котором почти исчезла сила личного таланта, но необычайно развилось хоровое начало ансамбля и режиссер раздавил актера. У нас в России выработалась особая манера играть Чехова, существуют особые чеховские актеры и даже чеховские театры. Но когда я читаю "Вишневый сад", мне всегда кажется, что мы еще не видали, как надо играть Чехова, и еще не знаем, кто он и каков он в действительности как драматург. Его Щепкины, Мочаловы, Мартыновы, Ермоловы -- еще впереди.
Победоносный захват символической атмосферы тем легче и шире осуществляется на авторах, которые подобно Ибсену уже по расе и натуре своей хранят в себе мистические задатки. Они поколениями протестантской наследственности выработали в себе запасы провиденциализма (в той или другой метаморфозе его... в причудливой путанице современной религиозности, от бессознательностей наследственного провиденциализма может оказаться не свободным даже атеист!) и в связи с тем падки к фаталистической априорности и к изучению жизни по синтетическим проникновениям. Ибсен создал целый ряд жизненных пьес -- и это его лучшие!-- на которые символический хомут, как ни примеривай, никогда не придется не только вплотную, но даже просто хоть сколько-нибудь пригоже: то -- "Враг народа", "Столпы общества", "Привидения", "Гедда Габлер", "Джон Габриель Боркман", "Нора". Через другую полосу его творчества символическое поветрие мчится звенящими, как в гармонии музыки говорится, "проходящими нотами": "Дикая утка", "Росмерсгольм", "Маленький Эйольф". Проходящие ноты эти настолько разнообразны в своей странной поэзии, что мы видели: иные из них заставляли подозрительных критиков сомневаться, не дурачит ли насмешливый Ибсен панургово стадо своей публики этими приклейками модных настроений, которые сам он в глубине души совершеннейше презирает? И, наконец, третий разряд пьес, в которых личность автора уже сокрушена поветрием, и символизм торжествует полную победу над Ибсеном, и последний становится не более как могучим граммофоном великолепных метафор: "Женщина с моря", "Строитель Сольнес" и -- "Когда мы, мертвые, пробуждаемся" -- заключительный аккорд всего творчества Ибсена, его конспект и эпилог. Вещь эта, грандиозная для читателя, который хорошо знает если не всего Ибсена, то хоть более или менее значительную часть его произведений, настолько несамостоятельна, взятая в отдельности, что лица, начинающие почему-либо читать Ибсена именно с нее, обыкновенно решительно ничего в ней не понимают, выносят из нее впечатления смутные, бредовые. Я испытал это в 1900 году, когда в моей покойной "России" "Когда мы, мертвые, пробуждаемся" печаталось впервые на русском языке в переводе супругов Ганзенов с авторской рукописи. Знание и изучение Ибсена в то время стояло гораздо ниже, чем теперь,-- и редакция была завалена протестующими письмами, зачем "Россия" печатает какую-то "норвежскую ерунду", в которой никто ничего разобрать не может. А между тем "Россия" шла в публику интеллигентную и до литературы охочую. Я живо вспоминаю свои огорчения из-за этих пробуждающихся мертвых, потому что мне-то пьеса очень нравилась. И вот -- прошло семь лет, и она -- классическое произведение. Так совершается эволюция общественной мысли и -- как сказал бы Салтыков -- "какой же, однако, с Божьей помощью оборот!".
Увлечение символикою Ибсена в значительной степени, если не совершенно, загородило от нашего внимания бытовую психологию пьес его, о которой, собственно, говорить и собираюсь я в статье этой, так как ее контрасты и параллели глубоко поучительны и пестро любопытны для русской действительности, так жадно восприемлющей дух Ибсена. У нас в Ибсене ищут сердцеведа, как Шекспир или Соломон, поэта или редактора общечеловеческих идеалов, как Шиллер, Байрон и Жорж Занд, духовного обновителя, как Руссо или Толстой. Все эти поиски Ибсен удовлетворяет в большей или меньшей степени, глядя по настроениям и желаниям ищущих. Говоря словами Луки из "На дне" Горького, у Ибсена -- тоже "кто во что верит, то и есть". Громадное философское значение Ибсена, быть может, ни в чем не сказывается сильнее, как в том обстоятельстве, что его публика приемлет его вне времени и пространства, как силу космополитическую, обобщающую человечество подобно Библии. Ведь, читая Библию, редкий европеец воображает себе Авраама, Исаака, Израиля -- теми, кто были они на самом деле: кочевыми шейхами диких еврейских племен, осевших в оазисах знойной пустыни, но каждый ищет в них черт своего народа, своего знакомства, своей семьи, самого себя. Подобно тому как Паоло Веронезе писал Юдифь венецианскою куртизанкою в золотистых кудрях, а Рубенс -- Сусанну толстою фламандскою купчихою, так точно и "Гедда Габлер" есть и будет -- своя и по-своему -- одна в Петербурге, другая в Вене, третья в Риме, четвертая на своей родине, в Христиании. В героях Ибсена для нас вид приглушен родом и человеческая типичность их уничтожает счеты с национальною и бытовою обстановкою. Считаясь с Ибсеном, лишь как с ровесником Шекспира, Соломона, Шиллера, Байрона, Жорж Занд, Руссо, Толстого, русское общество совсем упускает из вида, что для своей страны и для того определенного быта, в котором развивается действие Ибсеновых драм, великий норвежец--также и Островский, а иногда (во "Враге народа", в "Дикой утке", например) -- даже и Щедрин. Вернее, впрочем, сказать, что не "упускает из вида", но просто не имеет любопытства к тому.
Как эта специальная сторона Ибсена, так и безразличное отношение к ней публики в странах, склонных к интернационализму и космополитическому единению,-- от них же первая и на главном месте Россия,-- заинтересовали меня вот почему. Чем больше вглядываешься в бытовую этику и сопряженную с нею психологию норвежцев Ибсена, тем ярче сказывается трудность для русского человека (понимая под таковым человека русского общества и воспитания, русских интеллигентных корней и традиций) поставить себя на их место и чувствовать себя героями или преступниками там, где они герои или преступники по рисунку Ибсена и мнению общества, которое он бичует. Чтобы понять преступность Эйлерта Лёвборга в "Гедде Габлер", чтобы оценить решимость Норы в "Кукольном доме", чтобы преклониться пред подвигом доктора Штокмана во "Враге народа" и даже чтобы взвесить весь ужас мрачного затворничества "Джона Габриеля Боркмана", русскому читателю все время приходится перешагивать от себя через Норвегию и XIX век прямо в человечество и в вечность. Если же, паче чаяния, он на такой широкий шаг неспособен и случится ему задержаться на Норвегии и XIX веке, то все сказанные преступности, решимости, подвиги и ужасы принимают в глазах его окраску странной чуждости, говорящей об этике культур и психологии, совсем ему не свойственных и не нужных, а часто даже враждебных и холодно противных. И далеко не всегда приходится смотреть на этику, психологию и культуру эти снизу вверх. Наоборот, почти во всех только что названных четырех примерах моральное развитие и гражданское понимание в русском обществе оказываются выше норвежского интеллигентного уровня настолько, что, если бы не Ибсен писал, было бы почти невероятно. Собственно говоря, какой же толчок, например, хотя бы женскому вопросу может дать судьба Норы в стране, уже 45 лет тому назад имевшей Веру Павловну в "Что делать?", В. Крестовского (псевдоним), Писарева, Шелгунова? Экое, подумаешь, чудо для русской интеллигенции, что, нравственно оскорбленная мягким деспотизмом мужа-рабовладельца, жена, когда переполнилась горечью чаша ее терпения, ушла от своего великолепного супруга, покинула детей и зачеркнула брак свой как не существовавший. На десять русских интеллигентных женщин уж наверное одна-то пережила в жизни своей если не такую точно, то подобную историю и, переживая, подвига за собою не числила, а лишь тосковала, что -- "с кем не бывает? Дело житейское!..". И так почти всегда у Ибсена. То и дело коробит вас по привычке к широкому размаху общественных идеалов в русской литературе мизерная бедность фонов, на которых проходят, и фактов, в которых сказываются величие или низость Ибсеновых героинь и героев. Вам то и дело приходится ловить себя на недоумениях: да почему же он трусит, разве это преступление? Да за что же ее возвеличили -- велик ли тут подвиг? Стоит ли Эйлерту Лёвборгу умирать из-за того, что он пьян напился и потерял какую-то рукопись, когда у нас на Руси всенепременно "умный человек -- либо пьяница, либо такую рожу кривит, что хоть святых вон выноси"? Естественно ли разрушиться семье Яльмара Экдаля только потому, что Гина пятнадцать лет тому назад амурилась с коммерсантом Верле, когда даже у мужика русского есть философическая пословица -- "Тем море не напоганилось, что собака лакала"? И так далее...
Словом, когда русский (в широком смысле слова) читатель начинает рассматривать Ибсена с точек зрения своей культуры и этики, завещанной ему XIX веком, то не может не чувствовать, что говорит как будто с человеком из другого мира и на разных языках.