Глубокая разница этик, с которою приходится считаться и примиряться русскому читателю, изучающему Ибсена, впервые сказалась для меня -- незначительною на первый взгляд, подробностью в "Гедде Габлер".
Гениальный, но распутный Эйлерт Лёвборг застрелился в квартире неприличной женщины из пистолета, который тайно подарила ему Гедда Габлер. Асессор Бракк -- вероятный будущий любовник Гедды, желающий "быть единственным петухом в курятнике",-- пользуется этим компрометирующим секретом, чтобы забрать власть над молодою женщиною, поработить себе ее буйную волю. Но, как "порядочный человек", он иронически предоставляет Гедде верный, но очень некрасивый выход из трудного положения: заявить, что покойный Лёвборг украл у нее пистолет.
Гедда (твердо). Лучше умереть!
Слово "украл" повторяется на нескольких страницах так часто и в таких твердых сопоставлениях, что совершенно ясно: не только асессор Бракк и Гедда Габлер веруют, что человек, взявший без спроса чужой револьвер, чтобы из него застрелиться, ворует этот револьвер, но и сам Генрик Ибсен держится того же мнения: застрелившись из чужого револьвера, покойный Лёвборг перед смертью совершил бы присвоение чужой собственности, позорное, как всякая другая кража. Взвести на него подобное обвинение, следовательно, значило бы опозорить, оклеветать его память. И Гедда Габлер поступает в высшей степени благородно, предпочитая некрасивому выходу асессора Бракка эффектное самоубийство выстрелом в висок из другого, оставшегося в ее футляре пистолета.
"Украл"... вот слово, которое в русском обществе не может быть произнесено у трупа застрелившегося самоубийцы, хотя бы револьвер, из которого вылетела роковая пуля, был взят им у скряги из скряг, у собственника из собственников. Если бы Гедда Габлер была женщиною русского общества и воспитания, роковой допрос асессора Бракка совсем не прозвучал бы для нее мефистофельским вызовом и ей не из чего было бы умирать.
-- Да, пистолет мой, а как он очутился у Лёвборга, не знаю...-- Вот и весь ответ, которым развязалась бы русская Гедда Габлер со всею этою скверной историей -- без малейших угрызений совести, потому что таким ответом своим она ничуть не опозорила бы памяти самоубийцы. Если у человека, желающего застрелиться, имеется револьвер или возможность его приобрести, он стреляется из собственного револьвера. Если у человека, желающего застрелиться, нет ни револьвера, ни возможности его приобрести, он стреляется из чужого револьвера, который старается заполучить в свои руки теми или иными способами -- обыкновенно тайными, ибо объяснять собственнику револьвера, что, мол, последний нужен мне для того, чтобы пустить из него пулю себе в лоб, со стороны самоубийцы вряд ли практично. Еще не в газетах ли объявлять: "Самоубийца, желающий застрелиться, просит добрых людей снабдить его револьвером"? Сотни русских людей застрелились из чужих револьверов без ведома их хозяев. Но никогда ни с одним из подобных самоубийств не сопрягалось в общественном мнении гнусное понятие воровства. Воровство подразумевает собою вещное присвоение в корыстных целях. Наша культура не дошла еще, да вряд ли и дойдет -- авось не дойдет!-- до столь капиталистического совершенства, до столь буржуазных точек зрения, чтобы корыстные цели присвоялись человеку даже in articulo mortis {На смертном одре (лат.). }, чтобы орудие смерти рассматривалось и квалифицировалось лишь как украденная вещь такой-то стоимости. Весьма часты ходатайства собственников, обращаемые к судебной или полицейской власти о возвращении оружия, отобранного при том или другом самоубийстве, в качестве вещественного доказательства. Но ни собственники, ни власть при этом не поднимают вопроса о том, поскольку виновен и преступен был самоубийца, стреляясь из чужого револьвера, и общество никогда не обсуждает благовидности или зловидности таких заимствований: и юридический, и моральный вопрос тут для нас просто отсутствуют, они погашены кончиною самоубийцы. Смерть уничтожает видимость собственности, и вещное право безмолвствует в вещи, из которой вырастает самовольный гроб. Можно украсть револьвер в оружейном магазине, чтобы продать его на рынке, можно украсть револьвер у товарища и заложить его в ссудной кассе, можно украсть револьвер с целью преступления, но нельзя украсть револьвера с целью самоубийства. Покойники не воруют, а самоубийца -- покойник в начале. Где смерть, там нет приобретений -- ни законных, ни преступных. Похищение оружия для самоубийства могло бы рассматриваться как преступление или позорящий поступок разве лишь в таком обществе, в котором самоубийство было бы признано законным спросом, обставленным рынками соответствующего предложения. Так как подобных обществ, слава Богу, нигде, за исключением фантастических романов Стивенсона, не имеется, то -- нет в действительности и не может быть также и роковой дилеммы, погубившей Гедду Габлер. Это, что называется, "по душам". Но не по культуре. Когда в Италии на Лигурийском берегу я иду гулять, то, чтобы проникнуть из долины к горам, без церемонии вхожу в калитку первого попавшегося фруктового сада, огорода либо виноградника; увижу на земле палое яблоко -- не боюсь поднять его и съесть; спросил как-то у рабочих напиться воды -- получил ответ:
-- Вода у нас не хороша... отчего вы по дороге не кушаете винограда?
-- А разве можно?
-- Бог насадил виноград для всех прохожих.
Лигурийский край -- нищий и дикий, живет тоже "по душам". Но в шести часах расстояния, в благословенной и архикультурной Франции, поднять палое яблоко с земли значит совершить кражу, сорвать ветку винограда -- того паче, а если садовладелец увидит меня, чужого, незнаемого человека, бродящим под его фруктовыми деревьями, то его законное право -- палить в меня из ружья, как в вора, забравшегося в его владения с преступными намерениями. Если убьет -- не отвечает. В Германии палить, кажется, не разрешается, но там за собственника палит городовое положение. Русской даме понравились фрукты на деревьях, которыми обсажено шоссе под Наугеймом. Она велит извозчику остановиться и срывает несколько груш. Извозчик смотрит флегматически и без протеста. Но, приехав в Наугейм, везет злополучную даму в полицию и доносит: рвала фрукты! Протокол и -- штраф. Дама, переконфуженная, разобиженная, упрекает извозчика:
-- Зачем же вы не сказали мне, чтобы я не трогала груши?
-- Затем, что -- не мое дело.
-- Я бы не коснулась их, если бы знала, что нельзя.
-- Помилуйте! Кто же этого не знает, что нельзя рвать фрукты с чужого дерева?!
В России считают где грешным, а где уже только неловким брать деньги за хлеб, и даже в трактирах он подается (при кушаньях) даром. Помню годы в Италии до филоксерных напастей и до криспианских налогов, когда в деревнях и мелких городишках считалось решительно непристойным взять деньги с прохожего за вино и кусок сыра. Все это -- "по душам". В Швейцарии же, в глухом уголке близ Интерлакена, какой-то добродетельный пейзан вынес мне, весьма усталому пешеходу, кружку плохого пива. Я дал ему 50 сантимов. Он посмотрел и хладнокровно возразил:
-- С вас следует еще пятьдесят сантимов. Это стоит франк.
-- Позвольте: даже в лучших интерлакенских ресторанах -- только пятьдесят сантимов.
-- Очень может быть, но у меня не ресторан. Я не обязан торговать моим пивом по ресторанной таксе.
-- Жаль, что мы не сторговались раньше. Я бы не стал пить вашей бурды.
-- О! Верните мне мое пиво, и я возвращу вам ваш франк! Это был человек культуры.
По пивной ассоциации идей вспомнился мне тогда, вспоминается мне и теперь такой случай. Дело было в московском окружном суде. Председательствовал знаменитый в восьмидесятых годах Е.Р. Ринк. Судили мальчишку-рецидивиста за покражу бутылки пива. Товарищ прокурора разгромил несчастного паренька как природно порочную натуру, защитник извинял его как жертву дурных влияний уличной среды. Ринк, насмешливый и язвительный, как всегда, сказал в председательском резюме:
-- И обвинение, и защита одинаково избрали в настоящем важном деле путь предположений. По мнению господина товарища прокурора, подсудимый украл бутылку пива потому, что у него прирожденная порочная натура. По мнению господина защитника, подсудимый украл бутылку пива потому, что среда заела. Я позволю себе также вступить на путь предположений. Принимая во внимание, что кража бутылки пива была произведена пятнадцатого июля, в три часа пополудни, то есть в самое жаркое время июльского дня, я смею предположить, что подсудимый украл бутылку пива просто потому, что ему пить хотелось...
Истинно культурный западный собственник упал бы от такого резюме в обморок, а русские присяжные оправдали мальца. Потому что мы -- в том и наше счастье и несчастье -- во всех сословиях, не исключая мещанского, не охотники до "мещанских мелочей". На Западе слова "мелочи" и "собственность" несовместимы. Где есть собственность, там не может быть речи о мелочах. Говорят, по старому Соломонову рецепту, что "любовь сильна, как смерть". Нет, в западной буржуазной культуре это собственность сильна, как смерть, и даже сильнее. Потому что -- мы видели -- она не страшится склоняться даже над свежим трупом самоубийцы и говорит ему, с убеждением глядя в мертвые глаза:
-- Ты вор, так как ты украл револьвер, из которого за-стре-лился, веревку, на которой повесился, яд, которым отравился. Если бы ты был жив, я упрятала бы тебя в тюрьму. А теперь я ограничусь тем, что опозорю твою память.
Я высказал эти соображения собрату-французу, литератору чуткому, отзывчивому, другу русских, поклоннику русской литературы, Достоевского, Толстого. Он пожал плечами и возразил:
-- А -- как вы полагаете: самоубийца наносит материальный вред хозяину гостиницы, в номере которой он застрелился? Как вы думаете: много покупателей останется у садовладельца, на яблоне или персиковом дереве которого удавился человек? И -- если женщина утопилась в пруду вашем -- успешно ли расторгуетесь вы затем рыбою или раками из этого самого пруда?
-- Пожалуй, с известной точки зрения вы тоже правы... Но ведь смерть, как Турция,-- за все платит!
-- Ну а мы находим ее недостаточно вескою монетою для окончательной расплаты.
Примеры моего приятеля -- не произвольные, не случайно на ум пришедшие. Бывали процессы, обращенные против наследников самоубийц,-- о возмещении материальных убытков, причиненных самоубийством лицам посторонним. Тем более понятно, что подобные иски легко предъявляются самоубийцам неудачным. Если бы Эйлерт Лёвборг не застрелился насмерть, то, может быть, асессор Бракк убедил бы Гедду Габлер поднять против него дело о покраже револьвера. И Генрик Ибсен, как все-таки питомец собственнической культуры, возмутился бы в таком процессе не самым его фактом, для нас антипатичным до непостижимости, но лишь клеветою и ложью в основе поднятого дела.
Собственность распространяется не только на вещи, но и на людей. Генрик Ибсен энергически боролся против собственнических воззрений на брак и семью, установленных в его народе пятью столетиями буржуазного протестантизма. Собственно говоря, мы ведь лишь под переводным гипнозом не замечаем, что Ибсен водит нас по такому же темному царству, жаждущему светлых лучей, как водил русское общество А.Н. Островский,-- да еще не потемнее ли? А уж что убежденнее и крепче в темнотах своих, это-то наверное. Харлампий Мудров рекомендовал Настасье Панкратьевне Брусковой божественные книжки, пугал ее "металлом" и "жупелом", но не посмел бы рыться ни в ее книгах, если бы таковые имелись, ни в ее душе, как роется пастор Мандерс в книгах и душе фру Альвинг ("Привидения") или ректор Кролль в "Росмерсгольме". А фру Альвинг и Ребекка Вест -- не Настасьи Панкратьевны! Ужас дома Альвингов, скрытый в четырех стенах--под влиянием пастора Мандерса -- великим самоотвержением героической фру Альвинг, еще чернее тех ужасов города Калинова, о которых вздыхает пред Борисом Кулигин на бульваре надволжском: "Что в этих домиках слез льется!" Традиции церковного, приходского деспотизма, удушающие героев Ибсена, стоят семейных кандалов, звенящих на героях Островского, и пасторские контроли какого-нибудь Кролля оказываются не менее способны загнать Ребекку Вест в пучину водопада, чем Домострой Кабанихи -- Катерину в волжский омут. Собственность на женщину, установленная Кроллями, Рёрлундами, Мандерсами, настолько свята и повелительна, что Кабанихин Домострой-то, пожалуй, иной раз и спасовал бы пред ними. Медоточивый Мандерс, закабаливший любимую женщину (фру Альвинг) распутному и пьяному сифилитику, преступник вдесятеро более тяжкий, чем все самодуры Островского, предающие дочерей и сестер своих на "стерпится-слюбится" таким же чудовищным мужьям, как они сами. Потому что -- опять-таки: одно дело -- Гордей Торцов, для которого свадьба дочери лишь предлог одному в семи каретах поехать, и другое дело -- все эти ходячие "правила веры и образы кротости", разрушающие жизнь по узким прямолинейным шаблонам пуританизма, вырубленным мечами солдат Кромвеля и Густава Адольфа триста лет тому назад и застылым с тех пор в мертвящей, жестокой неподвижности. Шаблоны эти, проистекающие по наследию от вдохновений Джона Буниана и Джеремейи Колльера, быть может, менее круты в средствах физического воздействия, чем допускает наивный Домострой попа Сильвестра, которого достало как бытового и морального руководства темным слоям русского народа на целые триста лет. Ведь когда исчез из обихода старый оригинальный Домострой, старый раскол распространил в купечестве и крестьянстве, его державшемся, сотни "Цветников", "Садов духовных", окружных посланий и пр., которые были и останутся -- тех же щей... да нет, даже и не пожиже, а вровень, иногда же и погуще влей. Но узкий, консервативный Домострой был либеральнее протестантских своих параллелей в одном отношении: он не приковывал быта к повелевающему авторитету церковной общины, не рассматривал семью как приходскую единицу, не делал священника своеобразным агентом "полиции нравов" с обязательным чтением в сердцах прихожан. Эти поползновения духовной власти пришли в Россию позже -- с немецкою государственностью, с синодальною реформою, с бюрократизацией церкви Феофанами Прокоповичами, с превращением священника в рясоносного чиновника, с обер-прокурорами Святейшего Синода. Да и тут чтение в сердцах сложилось не столько в стиле полиции нравов, сколько -- увы!-- полиции государственной. Наоборот: мы знаем по многократному опыту, что священник, претендующий быть цензором нравов среди своих прихожан, ничего не стяжает себе, кроме злейших неприятностей и от паствы, и от духовного, и от светского начальства. Священник же, махнувший рукою на нравы прихода, но строго наблюдающий за политическими настроениями паствы своей, то есть помогающий исправнику, жандарму, становому и уряднику в чтении сердец, паствою своею, правда, обыкновенно жестоко ненавидим, но зато возлежит на лоне у начальства -- как духовного, так и светского.
Собственно говоря, среда, в которой развиваются драмы Ибсена, даже сословно однородна со средою комедий Брускова. К сожалению, я не в состоянии читать Ибсена в оригинале, но уже по немецкому переводу заметно, что в оригиналах ибсеновых элемент бытового тона и языка должен быть гораздо сильнее, чем является он в бледных и обезличенных переводах русских, трусливо памятующих, что на Западе все "разговаривают благородно", а потому не дерзающих ни на единое характерное слово и невероятно выбледняющих речь. Да это еще в лучшем случае. В худшем же являются на свет такие чудовищные злоупотребления не только Ибсеном, но и русским языком, как переводы г-жи Лучицкой: это -- Геркулесовы столбы безграмотности.
Я должен сознаться, что для меня Ибсен на русской сцене почти невыносим -- именно из-за мерзейших, ученических, любительских, антилитературных переводов, которые не могут не отражаться мертвечиною слов своих на игре актеров. Последних гипнотизируют "господин коммерсант", "господин бургомистр", "господин директор банка", "господин коммерции советник". Купца второй гильдии или "городского голову" русский актер играть не боится: свои люди -- сочтемся, но "господин коммерсант" и "господин бургомистр" повергают его в почтительный трепет и заставляют говорить, держаться, ходить столь сверхчеловечески, точно он -- свой собственный монумент, воздвигнутый по общественной подписке. Он совершенно забывает, что в каком-нибудь норвежском Калинове купец Дикой из "Грозы" или Вася из "Бесприданницы" были бы тоже "господа коммерсанты", а Кнуров -- целый "господин коммерции советник". Я не скажу, чтобы между Дикими и "господами коммерсантами" была полная бытовая аналогия. Но надо пожить в маленьком западном городке на правах не "знатного иностранца", но постоянного обывателя, чтобы убедиться, что и разница не так уж велика и пространна. Еще недавно на моих глазах один итальянский Дикой буквально выгнал из дома своих квартирантов, отличных плательщиков, людей, с которыми до сих пор оставался в наилучших отношениях и не имел ни малейших причин к неудовольствию на них. А просто заявил: "Желаю сегодня спать в своей вот этой кровати",-- и шабаш! Не послезавтра, не завтра, а вот именно сегодня. Ну и, следовательно, убирайтесь вон -- на все четыре стороны.
Итак, бытовая среда Ибсена и Островского -- приблизительно одна и та же. Ибсен предпочитал развивать на фоне среды этой интеллигентные драмы, Островский предпочитал, чтобы быт сам выделял действие. Поэтому чисто бытовые фигуры у Ибсена представляются как бы вводными, эпизодическими (например, Энгстранд в "Привидениях", Мортен Кийль в "Враге народа" и т.д.). Но сословная-то общность быта остается нерушимою. И общность эта ведет к тому, что у Ибсена и Островского имеются пьесы параллельного содержания: например, "Дикая утка" и "Пучина",-- или сходных положений, как "Джон Габриэль Боркман" и "Свои люди -- сочтемся". В особенности поражают не только почти совершенною параллельностью идеи, сюжета, развития и движения действия, основных характеров и вводных типов, но и общностью сатирического тона -- "Союз молодежи" у Ибсена, а у Островского "На всякого мудреца довольно простоты". Политикан в стране, лишенной политических интересов, был бы Глумовым, из Глумова в государстве конституционном и парламентарском выработался бы политикан. Но даже в этих сходностях и параллелях неутомимо звучит та разница культур, что я обозначил выше: разница религиозных влияний, вторжений церкви в семейный быт и частных порабощений приходскою волею, воплощенною в личности пастора. Религия в быту Островского играет такую малую, формальную, безразличную роль, что, я уверен, вам, читатель, вряд ли приходило когда-либо в голову даже поинтересоваться вопросом, какого, собственно, вероисповедания Самсон Силыч Большое или Кит Китыч Брусков? Числится ли он по новой или по старой вере? Поповец или беспоповец? Крестится тремя или двумя перстами? На Руси был бытовой писатель, который прославился своими романами о людях старой веры: Мельников-Печерский. Его "В лесах" действительно вещь поэтическая и останется в русской литературе надолго, быть может, навсегда. Но именно влияние религиозного-то элемента на быт и в ней не вышло. Получилась только великолепная бытовая картина все того же "темного царства", взятого лишь с другой, казовой, красиво-патриархальной стороны. А когда Печерский, спохватясь, хотел поправить свою невольную, правдивую ошибку против церковной тенденции и написал в виде корректива "На горах" с добродетельными священниками и лютыми раскольниками, вышла скучнейшая, маловероятная, зачастую даже пошлая, почти бездарная ерунда. Биограф Мельникова, Усов уверяет, впрочем, что в том была не Мельникова вина, а "Русского вестника", в котором он печатал "На горах". Безобразия хлыстам и добродетели православным прибавила властная рука Каткова, а у Мельникова-то было совсем другое. "У вас,-- укоризненно писал Мельникову фактически редактор "Русского вестника" проф. Н.А. Любимов,-- все хлысты описываются добродетельными людьми с возвышенными помыслами, а православное духовенство пьяница на пьяниц, вор на воре. Выводилась бы одна сторона -- не беда. А то очень резкое сравнение. Поуменьшите водочки и мошенничества у православных пастырей, игуменов и архиереев". Таков уж русский быт, что его можно, а иногда, как примеры прошлого показывают, и должно писать вне религии. Наших религиозных мотивов едва достает на эпизодические фигуры Пименов, юродивых, схимников, странниц. Белинский-то прав был в письме к Гоголю! Религия в русском быту -- дело людей, отказавшихся от мира. Она -- в монастыре, в "прекрасной матери пустыне". Это отлично развито в "Грише" того же Мельникова-Печерского. Быт -- вне ее. Не то в странах и народах протестантских, о которых пишет Ибсен. Там религия вкраплена в быт с такою силою и глубиною, что совершенно пропитала его собою и -- нераздельная -- часто дышит и владычествует над бытом даже там, где, по видимости, она давно побеждена прогрессом, замерла, забыта и помина о ней не стало.