Начальственные итальяноманы, а пуще взяточники, довели русскую оперу до такого глубокого упадка, что в середине 70-х годов, пожалуй, действительно лучше было скрывать ее сомнительные сокровища, чем являть их свету. А между тем, говорили старые театралы, в 60-х годах опера была еще очень недурна и деятельна. Тому можно было верить по некоторым уцелевшим обломкам старой труппы, еще хранившим слабые следы минувшего величия. О Владиславлеве и двух Лавровых я уже упоминал. Моложе этих допотопных человеков по возрасту, но чуть ли не более обветшалыми по искусству были два тенора, Андреев и Николаев. Не думайте, чтобы плохие артисты. Напротив, оба когда-то учились в Италии у первостепенных maestri, пели на итальянских сценах, делали хорошую карьеру и, как я впоследствии убедился, оставили по себе в Милане долгую добрую память. Но - черт их дернул возвратиться в Россию в надежде послужить родному искусству. Попали в Москву на казенную сцену и пропали. Петь им приходилось много-много если раз-другой в год. В бездействии заржавели, обленились, опустились. Пришло упадочное сознание несерьезности своего места в искусстве, своей ненадобности для искусства, а отсюда и глубокое равнодушие к искусству. Много интереснее стали зеленые столы Купеческого клуба - роковая пропасть для множества талантов и артистических репутаций первопрестольного града Москвы. И этак-то проскользнула молодость, прошли зрелые годы, наступила старость. Отяжелели, ожирели, одряхлели. Сделались ненужными даже невзыскательной московской публике. Слушаешь их, бывало, и думаешь:

-- А ведь лет двадцать пять тому назад были, должно быть, хоть куда!

Потому что оба выказывали большое мастерство пения и остатки прекрасных когда-то голосов. Андреева я слышал Рябининым в "Жизни за царя". Несмотря на разбитый тембр застоявшегося голоса, старик был очень хорош. Не знаю, что с ним сталось. Кажется, он очень вскоре умер...

Николаев довольно долго преподавал в Москве пение и, говорят, недурно, хотя учеников его я не знаю. Он был немножко композитор. Романс его "Ах, няня, няня, что со мною?" пользовался большим успехом. Едва ли не все московские барышни с претензией на голос его пищали, визжали, мяукали и мурлыкали. Пошлость, по правде сказать, ужаснейшая. Вопреки своему почтенному возрасту, при соответственной лысине над ликом весьма посредственной красоты, этот Николаев имел репутацию опасного донжуана. Заслуженно или нет, не знаю. О его любовных похождениях, (очень грубого свойства) рассказывались странные истории, даже не без уголовного оттенка. Я думаю, что многое тут подсказывала его улыбающаяся физиономия пожилого сатира. Я слыхал Николаева только в концертах. Он очень гримасничал и манерничал на эстраде, но пел превосходно.

Подобных цветов, отцветших без расцвета, много было разбросано по Москве, как в недрах, так и за стенами Большого театра. Если бы Бегичев с компанией имели хоть малейшее желание поднять русскую оперу, они могли бы составить блистательную труппу, не выезжая за московские заставы. В особенности по женскому персоналу. Аристократические любительницы, конечно, не идут в счет, хотя между ними некоторые в состоянии были помериться и голосами, и искусством с первоклассными профессиональными артистками. Две таких удостойвали иногда показываться на концертных эстрадах. Одна - Варвара Александровна Арапова, жена московского обер-полицеймейстера, большая приятельница Николая Рубинштейна, страстная итальяноманка, счастливая обладательница прекрасного колоратурного сопрано, превосходно обработанного. У нее на дому бывали иногда оперные спектакли. На одном из них мне выпал случай присутствовать. Шел "Фауст" Гуно, Маргариту пела хозяйка дома, а Фауста знаменитый Роберто Станьо. Так как мне, зрителю и слушателю, было только пятнадцать лет, то, признаюсь, единственным впечатлением осталось в моей памяти, что Маргарита была очень толста.

Гораздо более ярким явлением была другая московская певица-аристократка Марья Васильевна (?) или Петровна (?) Бегичева-Шиловекая. Я не помню, была она сестра В.П. Бегичева или его разведенная жена, но, во всяком случае, имела к нему какое-то тесное отношение.

Равно как и к пресловутому московскому баричу-дилетанту, "Косте" Шиловскому, автору еще более пресловутого "Тигренка" ("Месяц плывет по ночным небесам"). Впрочем, зверек этот был Шиловским выкраден целиком из неаполитанской песни, премированной на одном из старинных конкурсов праздника Piedigrotta. Словом, кому-то из двух Шиловская была разведенная жена, кому-то сестра, а - кому, это не важно. А важно, что была она певица гениальная. Более захватывающего и страстного исполнения романсов Глинки я не слыхал и не могу себе представить. И все же мне говорили люди сведущие, что Шиловская на эстраде была разве лишь половина Шиловской в дружеском кругу. Да и слышал я ее уже на закате ее дней, далеко не в первой свежести, а сам был очень юн. И однако, даже вот и теперь, когда пишу, живо воображаю ее цыганские глаза, голос, страстный, летящий в публику, лепет:

Когда, в час веселый, раскроешь ты губки

И мне заворкуешь нежнее голубки...

Аккомпанировал ей гениальный пианист, московский полубог, Николай Григорьевич Рубинштейн. Когда Шиловская кончила романс:

-- Хочу целовать, целовать, целовать... -

по залу даже стон какой-то стихийный прошел. А Николай Рубинштейн, вставая от рояля, повернул голову через плечо и произнес громко, так, что в передних рядах все слышали:

-- Ну, знаете... однако!

Говорят, что всего сильнее Шиловская была в цыганских песнях, особенно когда пела их под гитару Кости Шиловского, удивительного виртуоза на этом незатейливом инструменте. Когда-то он и приятель его, художник-дилетант граф Соллогуб (автор превосходных иллюстраций к "Золотому Петушку"), побились с московскими друзьями об заклад, что они пройдут всю Италию от Понтеббы (тогдашняя северная граница) до Сиракуз в Сицилии, не имея ни чентезима в карманах. И выиграли пари. Шиловский шел с гитарою и пел по деревням неаполитанские песни, а Соллогуб шел с колодою карт и показывал фокусы. Всюду им были рады, кормили, поили. Оба друга рано покончили свое существование. Шиловский, совершенно прогоревший и почти обнищавший, в последние годы жизни служил уже профессиональным актером в московском Малом театре. К общему изумлению, он не проявил здесь блестящего дарования, в котором "вся Москва" была твердо уверена по его дилетантским опытам и успехам. Только в костюмировке и гриме был великий мастер. В котором-то из романов Маркевича Костя Шиловский тоже изображен портретно и подробно, со своею гитарою и цыганскими песнями. Почему-то уверяли некоторые москвичи, будто с Кости Шиловского Лев Толстой списал Васю Весловского в "Анне Карениной" - молодого человека с жирными ляжками, к которому Левин ни с того ни с сего ревнует свою Кити. Я, знав Шиловского, не нахожу ровно ничего похожего. А сходство стали находить, вероятно, потому, что героев "Анны Карениной" Москва вообще искала вокруг семьи Перфильевых; ее легкомысленного и обаятельного главу Лев Николаевич изобразил в Стиве Облонском столь портретно, что пожалел даже придумать для него другое крещеное имя. А Шиловский с Перфильевыми были близки, - отсюда и Костя попал в Васи. Очаровательный он был человек в компании. Вот-то уж русский дон Сезар де Базан: веселье безграничное - ни малого пятнышка грязи! Рваный плащ, романтическое вдохновение, гитара, "человек со вздохом", вино рекой и жизнь-копейка, - пропащий малый для суровых Катонов, - а душа хрустально-чистая, и благородства в ней на десять Катонов хватит. Каюсь, что в своем романе-трилогии "Паутина" я много взял у Кости Шиловского для фигуры бесшабашного Васи Мерезова, только воображая Костю много моложе, чем мне пришлось его узнать.

М.В. Шиловская сама писала романсы, но, сколько помню, нисколько не интересные: дамское рукоделье. Не знаю, сочинил ли Костя Шиловский что-либо еще кроме "Тигренка", но это его удивительное произведение стяжало если не бессмертие (к счастию для человечества), то, во всяком случае, широчайшую популярность, какой не достигал ни один романс Глинки, Даргомыжского, Кюи, Римского-Корсакова... Да зачем сравнивать с великанами, их обывательское дилетантство побаивается! - ни даже Варламова и Гурилева, которые поющему и внимающему обывателю всегда были - излюбленнейшая "по Сеньке шапка". Достаточно будет сказать, что "Тигренком" был вытеснен "Стрелочек", а эта несравненная пошлость царила над вкусами улицы нераздельно, по крайней мере, лет десять. Кто только не пел

"Тигренка"? В 1887 году летом в подмосковном дачном местечке Мазилове собственными ушами слышал, как проезжавший с бочкою водовоз голосил:

За любовь мою в награду

Ты мне слезку подари,

И помчусь я с ней в Гренаду

("Ишь ведь куда его метнуло!" - воскликнул, внимавший вместе со мною поэтическому водовозу дядя мой Алексей Иванович Чупров.)

На крылах моей любви.

Там я в перстень драгоценный

Эту слезку заключу,

За тебя, о, мой тигренок,

Своей кровью заплачу!

Слова недурны, да, правду сказать, и музыка их стоила!

Ужасно мудреная это загадка: каким образом побеждает массу и впивается в ее внимание и память очередная пошлость? Не пошлость вообще: тут-то психология ясная и незатейливая, а вот именно такая-то пошлость - эта, а не та, с нею соседняя, не другая, третья, четвертая. На музыкальных пошлостях этот секрет следить особенно удобно, но и особенно загадочно, так как фабрикантов музыкальных пошлостей всегда имеются многие десятки и фабрикуют они своих пошлостей многие сотни, и каждый старается сфабриковать свою пошлость, елико возможно, легкою к всеобщему усвоению, т.е. пошлее прочих. И, однако, из многих сотен пошлостей только самое ничтожное число, ни даже один процент, почему-то торжествует над несчетными другими и становится мил толпе - "улице" - и она с ним не расстается месяцами, годами...

К удовольствию и гордости авторов? Не всегда. Бывает, что и к отчаянию. Повторяю здесь курьезное воспоминание, которое не раз уже рассказывал. В 1894 или в 1895 году я с одного из четвергов А.С. Суворина вышел нарочно с стариком-поэтом Яковом Петровичем Полонским, чтобы помочь ему, дряхлому человеку на костылях, спуститься с лестницы. Когда мы выбрались на улицу и я усаживал Полонского к извозчику в сани, загнусила вдруг по Эртелеву переулку гармоника и весьма пьяный голос запел:

В одной знакомой улице

Я вспомню старый дом,

С высокой темной лестницей,

С завешенным окном...

А поэт, даже затрясшись весь от негодования, схватил меня за руку и - с трагической дрожью в голосе:

-- Слышите? слышите казнь мою? Сорок лет тому назад угораздило меня написать эту мерзопакость, сорок лет за то она мне мстит, жизнь отравляет, покоя не дает... тьфу!

Баллада "Затворница" совсем не мерзопакость, как обозвал ее огорченный автор, а, напротив, очень поэтическая вещица. Я уверен, что теперь, когда она совершенно забыта как уличная песня, ее многие читают не без удовольствия. В 90-х годах она была уже уличным архаизмом, умирала. Но за двадцать лет до того, в мои гимназические годы, она была опошлена вытьем "улицы" до непристойности. В популярности с нею соперничал только "Отцовский дом":

Отцовский дом покинул я,

Травою зарастет,

Собачка верная моя

Залает у ворот...

Опрощенная переделка Байронова "Farewell" из "Чайльд-Гарольда". Какими таинственными путями пробралась она в репертуар улицы, не знаю, но выли ее повсеместно: на бульварах, в трактирах, в мастерских за работою и даже в тюрьмах.

Унылые мелодии обеих песен несколько схожи. Однажды гимназистом в Москве иду я по Остоженке. А навстречу - смирно и угрюмо пьяный мастеровой. Тащится по мостовой рядом с тротуаром и прежалостно выводит:

Собачка верна... верная моя...

Запнулся, подумал и закончил горестно:

С завешенным окном!

В Париже авторы ходовых музыкальных пошлостей наживают шато в предместьях и виллы на Ривьере. В Лондоне - тысячи фунтов. В Нью-Йорке - десятки тысяч долларов. У нас издатели этого бойкого товара клали себе в карман тоже немалые суммы, но авторы... Шиловский, в то время как его "Тигренка" пела, играла, свистала вся Россия, бедствовал на границе почти нищеты, и не любовь к театру, а необходимость обеспечить себе хоть какой-нибудь верный кусок хлеба загнала его в актеры.