Уже более месяца отделяет нас от печальной вести о кончине Власа Михайловича Дорошевича. За эти недели я десятки раз брался за перо с тем, чтобы побеседовать о покойном, и каждый раз отступал в бессилии, подавленный острым чувством слишком свежей утраты слишком близкого человека. Ведь писать о Дорошевиче в молодых и средних годах его жизни для меня значит почти что писать о самом себе. Настолько мы были тогда связаны общею работою, общим настроением, общими симпатиями и антипатиями, общими удачами и успехами, общими ошибками и грехами, общим весельем, общими глупостями - словом, общею молодостью. Покойный поэт, судебный оратор С.А. Андреевский сострил однажды на наш счет, что мы вдвоем напоминаем ему популярную в 70 - 80-х годах группу, которую итальянские формовщики сотнями продавали на петербургских улицах:

-- "Эльзас и Лотарингия".

Влас невозмутимо поправил:

-- Почему же не "Гете и Шиллер"? Эта группа еще популярнее.

А присутствовавший при сем общий друг наш, певец Форесто, докончил еще невозмутимее:

-- А то вот есть романс, всего уж популярнее: "Пара гнедых"...

В моде и характере нашего века "восьмидесятников", сильно ушибленного реакционною школою гр. Д.А. Толстого, разочарованного политически и ударившегося с горя в скептический цинизм, было вот этак трунить и над ближними своими, и над самими собою в самых сумасшедших шаржах и гиперболах. Товарищеский разговор в условно-ироническом тоне был общим в молодых литературных компаниях нашего времени. Отголосков его читатель может найти сколько угодно, хотя бы в переписке Антона Павловича Чехова с В.А. Тихоновым, И.Л. Щегловым, со мною и др. Он был большой мастер высмеивать комические стороны и промахи своих литературных сверстников, но и над собою и произведениями своими издевался иногда до беспощадного самоосмеяния, которое поклонников и в особенности поклонниц его весьма коробило, а иных и почти до слез раздражало. В то время еще не было эпидемии литературной мании величия, и человек, написав дюжину рассказов или десятка два стихотворений, не спешил воображать себя великим творцом, если не самим богом литературы, а писание свое - божественным таинством. Напротив. Все, в чем чувствовалась или только подозревалась претензия на "сверхчеловечество" (Ницше-то ведь проник в русское общество много позднее), улавливалось и преследовалось немедленными карикатурами. Чехов, возвратясь из Петербурга после первых тамошних лавров и Пушкинской премии, уверял нас, москвичей, будто в Петербурге его "учили с голоса говорить генеральским басом". На что в ответ мы с Дорошевичем тоже поспешили осчастливить его сообщением, что мы, за его отсутствие, сделались столь велики, что уже оставили в презрении обыкновенную человеческую речь, а изъясняемся друг с другом не иначе как белыми стихами, в высоком стиле драматурга Аверкиева. В этом баловстве мы действительно усердно упражнялись месяца два и дошли в нем до виртуозности, а окружающих и ближних наших довели до отчаяния. Дорошевич, который, к слову сказать, стихом совершенно не владел, пародировал аверкиевскую риторику особенно комично. Невозможно было удержаться от смеха, когда, бывало, он при какой-либо моей близорукой неловкости (он всегда уверял, что я создан природою для того, чтобы быть редактором журнала "Русский слепец") восклицал трагически:

Протри пенсне, боярин!

Пенсне ведь очи просветляет!

Пенсне тебе отраду ниспошлет!

Или - вместо: "Вам с сахаром?" - вопрошал, подбоченясь: "Боярин, не желаешь ли услады?.."

Когда Чехов прознал, что я в далекой провинциальной газете ("Новом обозрении" Н.Я. Николадзе в Тифлисе) согрешил поэмою "Демон", он при первой затем встрече так и приветствовал меня: "Здравствуйте, Михаил Юрьевич... "

Мнения начинающих писателей о себе были не возвышенные, а, скорее, приниженные - пожалуй, даже уж и чересчур. Любопытны судьбы первых сборников многих писателей, начинавших в то время. Чехов уничтожил свои "Сказки Мельпомены", Дорошевич - "Папильотки". Я, кажется, побил на этот счет все рекорды, потому что погубил по тому же методу стихотворный "Альбом", "Случайные рассказы" и "Людмилу Верховскую". Отпечатаешь - и вдруг струсишь. "Альбом" и "Людмила Верховская" хоть отведали света в окнах книжных магазинов. А эти злополучные "Случайные рассказы" я так и не решился взять из типографии и потом лет десять выплачивал долг ей.

При таком автоскептицизме, так сказать, - богемный тон взаимной добродушной насмешливости, естественно, становился господствующим, и никто никогда не думал им обижаться, ни принимать его всерьез, кроме двух-трех "дутиков", носивших себя от младости яко сосуды с драгоценною влагою, которую, ах, не расплескать бы. Шутливый тон эпохи, притворявшейся, будто ей очень весело, выразительно сказывался в юмористических авторских надписях, даримых родным и приятелям. Чехов в этом случае может опять-таки идти примером в первую очередь, за что впоследствии жестоко упрекал его один из наших "дутиков", Н.М. Ежов, в своем плачевном памфлете (1909 г.). А между тем кто их, надписей подобных, не делал? В библиотеке моей наберется, я думаю, не менее 50 книг с автографами, относящихся к первой половине 90-х годов, но серьезности не найти и в десяти из них: худо ли, хорошо ли, все острили, - "игра ума" была в моде.

Вышеупомянутый "Альбом" свой, который я выпустил в Тифлисе, но впоследствии тщательно извлекал из обращения всюду, где только обретал его, и предавал пламени, я поднес Дорошевичу с торжественной надписью:

Прими сей тощий экземпляр,

Сатиры русской щеголь!

Подносит Пушкин этот дар,

А принимает Гоголь!

Влас прочитал и возразил с важностью:

-- Четверостишие недурно, но в нем есть одна глубокая неправда.

-- А именно.

-- Вы... не Пушкин!

-- Ах, вот как?! Неблагодарный! В таком случае получайте, вот же вам: вы тоже не Гоголь!

-- Нет, уж извините: контрасигнировано! Черным по белому! Что написано пером, того не вырубишь топором. Расписались.

Право, не сумею сказать точно, когда мы с Дорошевичем узнали друг друга. Иногда мне представляется, что не было такого времени, когда бы мы не были знакомы. Я кончал университет и в то же время учился петь, готовился в оперу. Влас очень любил мой голос и постоянно заставлял меня изображать ему то Валентина из "Фауста", то Онегина, но совершенно не выносил, когда я усердствовал в гаммах и этюдах Абта и Конконе. Из-за него я никогда не мог хорошо приготовить урока для почтеннейшей профессорши моей, А.Д. Александровой-Кочетовой. Минут десять он терпел мое бессловесное вытье, но затем врывался с диким воплем:

-- Боже, зачем этот человек не умер, когда был маленьким? Зачем я отказался от благородного намерения истребить его, когда он в Богородском (дачное место под Москвою) на Раевской дороге каждый вечер отравлял мне существование, доказывая Марье Николаевне (царица летнего сезона), будто он - "тот, которому внимала"?!

Однако я его в этом дачном периоде совсем не помню. Не вспоминается он мне и гимназистом в Шестой московской гимназии, где я кончил курс, а он мелькнул метеором в классе четвертом или пятом. Но он рассказывал столько эпизодов из моего гимназического времени, что, несомненно, он-то меня знал уже тогда очень хорошо. Но между нами, должно быть, была большая разница в классах: я, вероятно, уже кончил курс, когда он поступил к нам, а товарищество у нас было недружное, разобщенное; старшие младших почти не знали. Как ни странно, но только прошлым летом - выходит, почти накануне смерти Власа Михайловича - я узнал от него, что мы ровесники. Раньше я считал его значительно моложе. Причиною тому - именно его запоздалое школьное образование. Мальчик он был бурно темпераментный, проказливый характер его и "громкое поведение при тихих успехах" решительно не вмещались в "испанский сапог" толстовского классического застенка. В одной из поздних статей своих Влас, поминая свои школьные годы, с горечью пишет: "Из всех московских гимназий лучшее воспоминание я сохранил о первой (NB: в действительности самой жестокой по классической муштровке своих питомцев), потому что она... единственная, в которой я не учился".

Эти образовательные блуждания завершились для Власа пятым классом. Последним учебным заведением, откуда он потерпел изгнание, было частное реальное училище И.М. Хайновского, учреждение не столько педагогическое, сколько коммерческое. Отданный в него отрок мог, пожалуй, и в книгу не заглядывать: аттестат все равно был ему обеспечен, лишь вносилась бы аккуратно весьма высокая плата за учение. Однако Власа угораздило и здесь отличиться каким-то похождением во вкусе Боккаччиева "Декамерона", которого даже всевыносящий Хайновский не вынес.

-- Видали вы старый водевиль "Школьный учитель"? - смеясь, рассказывал много лет спустя Дорошевич. - Ну так великовозрастный Дезире Корбо - это я у Хайновского...

Таким образом, В.М. Дорошевич - почти что самоучка, автодидакт. Этого никогда не следует забывать при оценке его таланта и той громадной эволюции самообразования, которую проделал впоследствии его удивительно восприимчивый, цепкий и хваткий ум.

Послегимназический период жизни Дорошевича ознаменовался полным одиночеством юноши и почти что бесприютною нищетою. Как он попал в эти тяжкие условия, не знаю. Он очень не любил говорить о семейных условиях своего детства и ранних лет. Родная мать его бросила, кажется, еще в младенчестве. Эту женщину добром едва ли многие вспомнят, а менее всего приходилось поминать ее добром родному сыну. Единственное, за что Влас мог бы благодарить ее, - за наследственность литературного таланта, незначительного в ней самой, но выросшего в громадную величину в ее сыне. Александра Ивановна Соколова, "Соколиха" московского газетного мирка 60-х и 70-х годов, была бойкая и дерзкая фельетонистка, - "Розовое Домино", - мастерица бульварного романа и сама в жизни особа весьма романическая. Расцвет ее деятельности был в "Современных известиях" Н.П. Гилярова-Платонова, которого на старости его почтенных лет она запутала в темную историю с какими-то сомнительными векселями, погашенную без уголовных последствий только любезностью знаменитого в свое время товарища председателя московского окружного суда, Евгения Романовича Ринка. О газетной морали этой госпожи можно судить по ее московской кличке - "Тетка Урваниха". Под этим заглавием Влас Дорошевич напечатал однажды один из самых резких и сильных фельетонов своих, выместив и выплакав в нем все свое горе, всю обиду своего тяжелого детства, и подписал фельетон язвительным псевдонимом "Сын своей матери". В много позднейшем последствии сын и мать примирились - и даже неоднократно: отношения регулировались щедростью разбогатевшего Власа, делаясь аффектированно нежными, когда Влас сыпал деньгами, и охладевая, как скоро рука его оскудевала. Когда Александра Ивановна умерла, то, говорят, Влас похоронил ее с большим почетом и пышностью. Но при жизни, особенно в 80-х и первых 90-х годах, он отзывался о ней с таким же презрением и ненавистью, как, напротив, нежно и умиленно поминал пожилую чету своих приемных родителей. Много намеков, и очень прозрачных, на все эти детские переживания рассыпано в его фельетонах о покинутых детях: частая и сильно волновавшая его тема. Но в беседах распространяться о том он очень не любил. Да и все мы, любя Власа, старались не касаться этого больного места его биографии. Так что я, например, знаю здесь только то, что невольно вырвалось из уст его самого в такие минуты, когда душевная тяжесть воспоминаний почему-либо становилась ему особенно невтерпеж и он обмолвливался двумя-тремя короткими резкостями, определявшими великий душевный гнев и муку неизлечимую. Впоследствии враги Власа, когда он вошел в честь и славу, пробовали язвить его старым фельетоном "Сына своей матери". Не сомневаюсь в том, что он и сам жалел, зачем не вытерпел - написал эти гневные строки, и предпочел бы, чтобы их не было в его литературном формуляре. Но, чтобы "понять и простить", надо знать, чего мальчик натерпелся от своей madre innaturata (противоестественная мать (ит.)). Я лично видел А.И. Соколову только один или два раза - у Власа, в период одного из примирений, - и должен сознаться, что она произвела на меня отвратительное впечатление. И как сообразишь да взвесишь обстоятельства его детства, то диву даешься на силу характера, позволившую Власу выйти из этого угрюмого мрака тем жизнерадостным малым, каким зазнали мы его на заре журнальной карьеры и каким оставался он затем многие годы, пока не сломила его смертельная болезнь.