Если бы исчислять все шалости и дурачества, которыми Фальц-Фейнова коммуна избывала свой голодный, раздетый и разутый досуг, то вышла бы толстая и, я думаю, забавная книга. Влас Дорошевич был душою этого "Двора чудес" и запевалою всех его веселостей и развлечений. Хохот и табачный дым вокруг него день-деньской столбом стояли. Муза пародии, доставившая ему столько успехов впоследствии - в моей "России" и в "Русском слове", - свыклась с ним с ранней юности и не оставляла его своими резвыми нашептываниями не только в литературном труде, но и в житейском быту. Странное дело! Дорошевич не написал ни одной комедии, ни одного фарса. Деятельность его как драматурга ограничилась, как он с гордостью выражался, "половиною водевиля", который он состряпал вдвоем с В.А. Гиляровским. Произведение это было поставлено в театре Корша. Было не Бог весть что, однако ничего себе, водевиль как водевиль. Но, когда упал занавес, из глубины партера неожиданно раздалось такое ужасное шиканье, что вся публика невольно обернулась - посмотреть, кто это старается. Оказалось: два автора - Влас Михайлович и Владимир Алексеевич - изволят освистывать свое собственное произведение!.. Еще однажды написал он превосходное московское "Обозрение" для театра Омон, но цензура безжалостно урезала сатирическую часть этой вещи, а плохие актеры не сумели вникнуть в ее живой и тонкий юмор и, глупо забалаганив, погубили пьесу... Надумался было Влас, уже в конце 90-х годов, писать комедию о новокупеческой Москве и звал меня в сотрудники, с довольно оригинальным разделением работы - он должен был развить все мужские характеры, а я - женские. Но и я не умею писать вдвоем, коллективное творчество для меня непостижимый фокус, психологическая загадка. Я отказался, а Дорошевич, немного поворчав и подувшись, забросил свой план и вскоре забыл о нем и думать. А жаль. Общая канва была еще не выработана, пьеса еще не получила "сюжета", но характеры он уже наметил удивительно интересные: москвичи вставали как живые, - комических эпизодов напридумал великое множество. Один другого уморительнее.
Комедийное дарование, не получившее выхода на сцену, до досады щедро расточалось в жизни. Быт Фальц-Фейновой коммуны, покуда жил в ней Влас, был сплошною цепью комических неожиданностей qui pro quo (недоразумений (лат.)) и мистификаций. Он был изобретателен и охоч до них неутомимо. Юное веселье било из него ключом. Мистификатор был он неподражаемый, пожалуй, не хуже даже Антона Чехова, смолоду величайшего виртуоза по этой части. Затеяв какую-нибудь товарищескую комедию, Дорошевич имел иногда терпение выдерживать ее линию неделями. Помню, однажды завелся у него откуда-то недурной револьвер. Причастный к нашему кружку, несколько старший нас журналист Ракшанин, впоследствии очень известный фельетонист "Новостей" и автор бесчисленных "бульварных" романов и ходовой неврастенической драмы "Порыв", до сих пор не исчезнувшей из репертуара, почему-то влюбился в револьвер Дорошевича и принялся усердно его покупать. Влас ни за что не хотел продать. Трагически уверял, что продать револьвер для него - "все равно что брата", но когда увлекшийся Ракшанин, начав с трех рублей, надавал ему десять, Влас сделал огорченное лицо и махнул рукой со вздохом:
-- Эх, бедность!.. Черт с тобой, бери!
Но с этого дня он вдруг резко переменил свое обращение с Ракшаниным. Сделался сух, резок, начал обмолвливаться вместо дружеского "ты" холодным "вы", придирался к каждому слову Ракшанина и высмеивал его беспощадно. Мы, компания, ровно ничего не понимали, - какая черная кошка пробежала между ними. В совершенном недоумении пребывал и Ракшанин, однако сербская кровь его уже начинала закипать. Наконец в редакции "Развлечения" состоялось объяснение... Влас вел себя надменно до невозможности и вывел окончательно Ракшанина из себя, так что тот потребовал удовлетворения.
-- Дуэль! - насмешливо возразил Влас. - Дуэль между мною и вами? Да кто вы такой, чтобы я стал драться с вами на дуэли? Нет, сударь, довольно для несчастной нашей литературы двух смертей: Пушкин убит Дантесом, а Лермонтов Мартыновым! Если еще Влас Дорошевич погибнет от руки какого-то там Ракшанина...
Тогда "какой-то там" Ракшанин, доведенный до белого каления, не помня себя, выхватывает револьвер - тот самый, купленный у Дорошевича, револьвер - и вопит не своим голосом:
-- Если вы не примете дуэли, я буду в вас стрелять!.. Присутствующие бросаются между ними.
-- Что вы! что вы, господа! с ума вы сошли?! Опомнитесь! перестаньте!
Но Влас, тоже уже вне себя, быстро расстегивает жилет, распахивает рубашку на груди и гремит голосом Сальвини в последнем действии "Отелло":
-- Стреляй! стреляй, презренный убийца, в безоружного! стреляй из того самого револьвера, который ты ростовщически оттягал у меня за десять целковых, тогда как в магазине ему цена двадцать пять, и я лишь по случаю купил его на Балчуге за полтинник! Стреляй - и будь проклят, Каин, посягающий на брата своего Авеля!..
Осатаневший Ракшанин спускает курок... осечка!.. Два... осечка!.. Три... осечка!..
А Влас, хладнокровно застегиваясь, говорит ему самым спокойным и дружеским тоном:
-- Чудак ты, брат Николай Осипович! Как же ты не разглядел, что у револьвера замок сломан и барабан не вертится? Я тебе только потому его и продал...
Ракшанин остолбенел. Редакция, опомнившись от страха и изумления, разразилась хохотом... А затем все, вкупе и влюбе, отправились в демократический "Татарский ресторан" Петровских линий - "погашать" и Власовы десять рублей, и ракшанинский злосчастный револьвер.
Додразнить человека до неистового самозабвения Влас умел, как никто. Однажды в редакцию того же "Развлечения" влетает один поэт, большой приятель Власа, да и общий наш любимец, чудесный малый, обладавший единственною слабостью: уж очень он любил приукрашать свою серенькую жизнь "чарованьем красных вымыслов"...
-- Здравствуйте, господа! Посмотрите, какие часы подарил мне Антон Чехов...
Общее недоумение. Влас смотрит на поэта проницательно:
-- Чехов? тебе? с какой стати?
-- Да так вот - взял, снял с себя да и подарил!
-- Да что он - наследство, что ли, получил от американского дядюшки? Из каких это капиталов?
-- Уж не знаю, из каких, но только - подарил.
-- А ну, покажи!
-- Пожалуйста!
Показывает дрянные открытые часишки накладного серебра. Влас качает головою:
-- Ну и дрянь же тебе подарил Чехов, если не врешь, что подарил.
-- Как дрянь? как дрянь? - закипает поэт, и мгновенно его осеняет творческое вдохновение: - А знаешь ли ты, что эти часы - совсем особенные?
-- А именно?
-- Они... не бьются!
-- Как это "не бьются"?!
-- Если уронишь их или бросишь на пол, целы останутся!
-- Ой ли?
-- Да уж поверь...
-- Это тебе Чехов сказал?
-- Чехов!
-- Верно, что Чехов?
-- Что же мне - икону, что ли, со стены снимать и присягу принимать?
-- Ну, ежели Чехов... А ну-ка, брось!
-- Что брось?
-- Часы брось.
-- Да зачем же я их стану бросать?
-- А вот посмотрим, будут целы или разобьются?
-- Да если я и без того знаю, что не разобьются?
-- Мало ли, что ты знаешь... надо, чтобы мы знали... нет, ты брось!
-- Чудак ты, Влас! Говорю же тебе: Чехов сказал.
-- Мало ли, что Чехов... нет, ты брось!
Поэту бросать часы неохота. Пустился доказывать, что в них какой-то специальный американский механизм... Влас, знай, возражает меланхолически:
-- Да что "американский"... нет, ты брось!
И мало-помалу этим своим "брось" до того разжег бедного поэта, что... дрррззинь! полетели часы - о печку...
Конечно - вдребезги!..
Общий хохот... Однако надо и поэту отдать справедливость, - не утратил присутствия духа, нашелся:
-- Это они - углом пришлись, - с мужеством объяснил он, - углом, понятно, нельзя выдержать. А если бы прямо - никогда!.. Небьющиеся - я же вам говорю: Чехов сказал...
Что Чехов никогда ничего подобного не говорил и никаких часов ему не дарил - это само собою разумеется... А угол у круглых часов навсегда вошел в пословицу нашего богемного сотрудничества.
Способность спокойным скептицизмом доводить спорщика до состояния медведя, бросающегося грудью на рогатину, сохранилась у Власа до пожилых лет. Она много помогала ему в газетной полемике, как одно из самых опасных его оружий. Но и в жизни он продолжал давать ей иногда пресмешные применения.
Однажды, уже в эпоху моей "России", значит, в 1900 - 1901 годах, приезжаю по его телефонному вызову поздно ночью из типографии в известный тогда ресторан Лейнера. Сидит Влас с некоторым драматургом, только что поставившим свою пьесу на Александрийской сцене. Пьеса имела успех у публики и потом надолго осталась репертуарного, но критика отнеслась к ней весьма жестоко. И вот теперь пред лицом монументально-важного, сверхсерьезного Власа драматург изнывал скорбью своего непонятого гения... А Влас невозмутимо слушал его длинные страстные тирады, и только когда драматург, задохнувшись собственным красноречием, делал паузу, чтобы перевести дух, из уст Власа исходила одна и та же безапелляционная сентенция:
-- Милый мой, однако согласитесь, что вы не Шекспир.
Так как драматургу соглашаться с тем втайне отнюдь не хотелось, а явно провозгласить себя Шекспиру равным он не смел, то язвительная "провокация" Дорошевича действовала на него каждый раз, как в опере "Фауст" крест Валентина - на Мефистофеля.
-- Боже мой! - извивался он на стуле. - Да разве же непременно надо быть Шекспиром, чтобы написать порядочную вещь, достойную общественного внимания? Ведь, что бы там ни писали против моей пьесы, она, во всяком случае, литературна, будит мысль, затрагивает современные острые вопросы...
-- Да... но, милый мой, согласитесь, что вы не Шекспир? Драматурга опять корежит, но...
-- Я, право, не понимаю, - жалобно продолжает он, справившись с собою, - чего же угодно от меня господам критикам? Перед тем, как ставить пьесу, я читал ее авторитетам... Николай Константинович Михайловский одобрил... Марья Гавриловна Савина на репетициях даже плакала... Согласитесь, что - следовательно - вещь чего-нибудь да стоит... Замечательная вещь!.. И вдруг, неожиданно, такое злое отношение, такая язвительная брань... Чем это объяснить? Ну, Влас Михайлович, ну, милый, дорогой, скажите мне ваше мнение, как другу: разве уж так плоха моя пьеса? чем это можно объяснить?
-- Милый мой, согласитесь, однако, что вы не Шекспир?! Когда мы покинули Лейнера, сомневаюсь, кого бедный драматург ненавидел больше: Дорошевича или Шекспира?.. Но Влас не любил, чтобы на него сердились товарищи, и написал о пьесе что-то настолько милое, что осчастливленный автор от души простил ему всех его злокозненных Шекспиров, и оба они остались навсегда добрыми друзьями.