Фальц-Фейновская коммуна разрушилась, как водится, вторжением женского элемента, повлекшим за собою неминуемые последствия: любовные романы и ревнивые драмы. Два студиоза, неразрывные приятели с начала курса, неожиданно и жесточайше сперва переругались, потом подрались. Один из бесчисленных поэтов - тот самый, у которого на толкучке штаны с ног украли, - сделал глупейшую попытку отравиться спичками. Остался жив только потому, что, по наивности, накрошил в масло спичек шведских, а не фосфорных. И наконец, трагическая серия увенчалась даже громом револьверной пальбы. Некий скрипач из армян, впоследствии известность, почти знаменитость, пустил в барыню-консерваторку три пули. Одна убила кота на диване, другая прострелила глаз Добролюбову на стене, но третья пронизала плечо одному из богемы, пока он боролся с обезумевшим восточным человеком, чтобы его обезоружить... Терпение арендатора меблированных комнат лопнуло, и он опустошил "Воронье гнездо", выслав всех его обитателей даже не в 24 часа, но, кажется, в 24 минуты.
Все эти последние приключения переживались богемою, к сожалению, уже в мое отсутствие. Я четыре года скитался то в Питере, то в Италии, то в Тифлисе, то в Казани, изображая Демона, Онегина, эфиопского царя Амонасро и других "поющих, вопиющих, взывающих и глаголющих" баритонного чина. От Дорошевича в своих скитаниях писем я не получал. Он вообще не щедр был на переписку. Настолько же, насколько, напротив, охоч был говорить, с наслаждением проводя в этом увлекательном занятии целые ночи до белого света.
Опять черта, сближающая его с Горьким и Шаляпиным, самыми неутомимыми разговорщиками-полуночниками в мире. И так же, как Горькому и Шаляпину, разговор обыкновенно служил Дорошевичу вместо книги, орудием самообразования. Подобно Горькому, Влас с поразительным искусством и практичностью выбора высасывал из каждого собеседника в чуткую память свою знания, которыми тот мог бы быть ему полезен. Но он обладал гораздо большим тактом, чем Горький. И гораздо более систематическою головою: лучше умел критически разбираться в приобретаемых знаниях и классифицировать их. Горький путем самообразования книжного и изустного накопил груду разнообразнейших сведений; по количеству их он, может быть, один из самых образованных людей в России. Но голова его несколько напоминает энциклопедический лексикон, переплетенный с перепутанными страницами. Шло - шло примерно о "кислороде", а вдруг - "Кистяковский" либо "Китай", - и все очень подробно и интересно, да недоумеваешь, откуда и с чего они в "кислород" вскочили. Напротив, голова Дорошевича была как бюро с множеством ящиков: каждый имеет свое точно определенное назначение, и хозяин в них не ошибается, что куда положить: кладет же сравнительно немного, но уж если положил, то знает, что и зачем.
И кроме того, превосходству Дорошевича над Горьким в самообразовательных успехах много способствовало знание Власом иностранных языков. В то время как Горький никогда не в состоянии был ни изъясняться, ни читать на ином языке, кроме того, коим "все святые говорили", то есть русского, Влас, с свойственною ему практическою дальновидностью, налег на языки чуть ли не в первую очередь самообучения. Из неудачных своих странствий по московским гимназиям он, конечно, мог вынести только жалкие обрывки немецкой и французской речи. Однако уже в 20 лет он очень искусно и точно цитировал и "Фауста" в подлиннике, и "Buch der Lieder" Гейне, и Виктора Гюго, которого он любил гораздо больше, чем в том признавался (в нашем поколении на Гюго была не мода), и которому всецело обязан он знаменитым своим литературным нововведением: короткою строкою, освобожденною от стеснительных синтаксических оков. По-французски впоследствии Влас говорил очень хорошо, а французская библиотека его была маленьким совершенством умного и изящного подбора. С грехом пополам мог поясняться и по-итальянски: результат близкой дружбы с чудесною итальянскою труппою одесского оперного театра. Немецким языком и я, и он тоже в значительной степени были обязаны прекрасному немецкому театру Георга Парадиза, а в особенности продолжительным гастролям Эрнста Поссарта, которым оба увлекались безмерно. Но наилучше из всех европейских языков изучил Влас, и уже в зрелом возрасте, за 30 лет, язык английский. Владел им в совершенстве и теоретически, и практически - к великой моей зависти, потому что я сколько ни старался в многократных опытах достижения, но одолеть английского произношения так и не умудрился. Читаю по-английски легко, но обменяться с англичанином двумя-тремя даже повседневнейшими фразами для меня - лучше уж, как в старину говорилось, "в Сибирь на поселение". Свое чудесное знание английского языка Влас Михаилович приобрел также в чисто практическом порядке, когда готовился в Одессе к поездке на Сахалин, впоследствии так его прославивший, и затем к кругосветному путешествию. Он знал цену времени и умственному напряжению - умел их экономить, никогда не тратил даром.
Любопытно, что даже мимолетно воспринятый и рано покинутый им гимназический курс успел оставить на Власе некоторые осязательные следы. Он был совершенный невежда в латинском синтаксисе, но отлично помнил этимологию. Исключения 3-го склонения либо предлоги cum accusativo (употребляемые с винительным падежом (лат)) в стихотворном порядке так и "жарил" подряд - гораздо отчетливее меня, "кончалого", а потому почитавшего себя выше "подобных глупостей". Своими классическими воспоминаниями Влас имел слабость несколько гордиться и охотно пускал их в ход в удобных к тому случаях - часто удачно, иногда попадая впросак. Однажды эта его слабость послужила даже поводом к миниатюрной полемике между нами. Какой-то фельетонист (кажется, пресловутый впоследствии Гурлянд) цитировал в своей статейке гомеровский, по Гнеди-чу, эпитет: " розоперстая Эос". Влас вообразил цитату ошибочной и в "Московском листке" язвительно поправил:
-- Не розоперстая, милостивый государь, но розоперсая. С розовыми персями, а не с розовыми перстами. Откуда вы взяли, будто Гомер воображал Зарю прачкою с красными от стирки руками? И т.д., и т.д.
Я, в то время работавший в "Новостях дня", вступился за жертву, безвинно растерзанную Дорошевичем, говоря, что, дескать, все написанное Власом Михайловичем об Эос с розовыми персями, конечно, очень остроумно и поэтично, но... к сожалению, у Гомера-то именно так оно и стоит: rododaktylos Eos, Заря с розовыми пальцами, розоперстая Эос!.. И было же у нас двоих потом совместного смеха!..
Некоторые сотрудники "Русского слова" говорили мне, что в эпоху колоссального успеха и распространения этой газеты, созданной Дорошевичем из ничего, Влас возомнил себя чуть не всесторонним и непреложным авторитетом, и критиковать его замечания, делать ему возражения сделалось опасным для желавших сохранить с ним добрые отношения. Не знаю - в этот период его величия я отстоял от него слишком далеко, за тридевять земель в тридесятом царстве то ссылки, то эмиграции. Но в молодости и даже приблизительно лет этак до 40, в наше время, Влас отнюдь не проявлял устремлений к амплуа оракула, которое ему приписывали в позднейшее время не только - порицая - язвительные враги, но и - восхищаясь - наивные друзья и поклонники. Тогда он чрезвычайно охотно, внимательно и послушно учился у каждого человека, которого считал знающим более, чем он сам; отнюдь не воображал себя непогрешимым всезнайкою, и когда в чем-либо ошибался, то, раз ошибка была ему явлена и доказана, соглашался на ее гласное исправление без всякого ложного стыда, с величайшим добродушием. Продолжая ранее попавшую под перо параллель двух крупных писателей, всем обязанных самообразованию, скажу, что Горький в подобных испытаниях самолюбия человек куда более трудный и тяжелый.
О поразительном таланте Дорошевича быстро приспособляться ко всякому знанию лучше всего может свидетельствовать следующий эпизод.
В 90-х годах одним из ближайших друзей моей семьи был физик Петр Николаевич Лебедев, уже тогда крупный ученый, а вскоре - всемирно прославленный своим гениальным открытием законов давления света. Лебедев был не кабинетный только мудрец, но человек широкой общественной жизни, любитель искусства и литературы, полный самого разностороннего внимания и интереса. Однажды был у меня с ним разговор о В.М. Дорошевиче. Лебедев, с ним еще незнакомый, выразился о нем не особенно благосклонно. Тогда я заметил ему, что, сколько слышу, он судит о Дорошевиче только по московским буржуазным слухам, безжалостным в изобретении сплетни, а если бы он знал Дорошевича лично, то совершенно переменил бы мнение, так как в том, что он о Дорошевиче слышал, на настоящего Дорошевича нет ничего похожего. Рассказы мои очень заинтересовали Петра Николаевича, и он просил меня при случае познакомить его с Власом Михайловичем. Последнему тоже было любопытно, как выразился он, "повидать живого астронома... никогда еще не видал, какие бывают астрономы". (В то время Петр Николаевич, как ассистент проф. Бредихина, занимался исследованием о кометах.) Они сошлись у меня в доме, на моих именинах, проговорили весь вечер и вместе ушли в пятом часу утра. Да еще обстоятельства так сложились, что не попалось им извозчика, и Лебедев проводил Дорошевича пешком с Поварской до "Метрополя": Влас Михайлович оправлялся тогда от тяжелой болезни и был слишком слаб, чтобы оставлять его идти одного... Назавтра Лебедев нарочно заезжал ко мне - "благодарить за впечатление":
-- Вы познакомили меня не только с остроумнейшим, но и с одним из умнейших людей, каких мне случалось встречать. Оригинальнейший человек. Талантище из него так и лезет, а ум - словно клещи: хватает из разговора как раз то, что нужно. Вчера, когда мы шли от вас и говорили о моих кометах, ведь я же чувствовал, что он понятия не имеет о том, что я ему сообщаю, - может быть, в первый раз слышит. А между тем каждый вопрос, который он мне задавал, дышал таким умом, до того был меток и кстати, точно он невесть сколько времени над ним продумал... Уверяю вас, что не у каждого конченного студента являются подобные вопросы, если они не подготовлены книгою. Удивительно быстрое соображение, удивительно меткий прицел ума!
Аттестация лестная, тем более что исходила она из уст человека, который отнюдь не легко поддавался гипнозу слов и "игры ума". Для сравнения приведу другой случай. В 1896 году в коронационные дни приехал в Москву А.С. Суворин и встретился у меня с Лебедевым. Суворин был, конечно, одним из самых блестящих и остроумных разговорщиков в России. Но неровным: зависел от нервов, и раз на раз у него не приходился. В коронационные дни, под тяжелым впечатлением Ходынки, всех придавившим, он был особенно нервен, раздражителен, а разговор его, всегда охочий прыгать по парадоксам, был причудлив и капризен, как никогда. Очень любопытно было слушать столкновение этой фантастически извилистой словесной линии со спокойною логическою прямолинейностью Лебедева... Когда Суворин уехал, Петр Николаевич сказал, разводя руками:
-- Умен старик, брызжет талантом, но... в каком измерении прикажете его понимать?! У него в голове мысли, как зайцы, скачут...
Как-то раз, еще в Москве, мы с Дорошевичем серьезно разговорились об авторах, обстоятельное знание которых необходимо для хорошего фельетониста как профессиональная подготовка. В качестве раннего "восьмидесятника" он был, конечно, усердным и убежденным "гейневцем", любил Берне, но плохо знал французов и англичан. Я убедил его познакомиться более близко с старыми английскими сатириками и юмористами, с Аддисоном, Фильдингом, Смоллетом - до Теккерея включительно, и с творцами французского фельетона, Ж. Жаненом, Альфонсом Карром и др. Он забрал из моей библиотеки множество книг, но в скором времени вернул их мне почти все, за немногими исключениями.
-- Знаете, - пояснил он, - начитанность этого рода, может быть, хороша, когда ложится на очень прочно заложенный фундамент, но для нашего брата, учившегося на медные деньги, она небезопасна...
-- Почему?! - изумился я.
-- Потому что она дает слишком много "готовых слов". Чужой, слишком хорошо изученный талант давит, рождает подражательность, отодвигает на задний план собственную оригинальность. Все будут приходить "готовые слова" в голову. А свою мысль надо говорить своими словами.
Из русских писателей Дорошевич больше всех любил Гоголя. Художественные его произведения знал наизусть, от первого до последнего слова. В "Переписку с друзьями" и "Авторскую исповедь", конечно, и не заглядывал, как и все мы, тогдашняя молодежь, во многих грехах и пороках повинная, только не в лицемерии позднейших бого-строительств, богоискательств и сопряженного с ними разнообразного ханжества. Этою оговоркою я вовсе не хочу сказать, чтобы Влас не был религиозен. Напротив. Религиозные начала были в нем заложены еще в раннем детстве его приемными родителями - и очень прочно. Даже до твердости в обряде. Так, например, проходя или проезжая мимо церкви, Влас, среди какого бы то ни было оживленного разговора и в каком бы обществе ни находился, никогда не забывал снять шляпу и перекреститься. Любил зайти в часовню "к Иверской" и свечу поставить. Говел великим постом в Симоновском монастыре, восхищаясь шмелиным гудением басового унисона монахов. И все это - с искренностью, не опасавшеюся даже насмешек со стороны свободомыслящего товарищества. Ведь для нас, "восьмидесятников", религия была выветренным, пустым местом, историческим недоразумением, бытовым пережитком. Насмешники, пожалуй, могли бы ловить Власа на непоследовательности и "пиявить" (любимое словцо Дорошевича) его, припоминая кое-какие остроты и красные словца, которые он иной раз под веселую руку пускал хотя бы о той же Иверской. Но ведь Влас был русский, чрезвычайно русский человек, а таково уж свойство анархической русской религиозности: глубина веры - пучина бездонная, но на бережку у пучины сидит насмешливый скептик-чертик и нет-нет да и соблазнит насквернословить такого, что у суровых благочестивых от ужаса глаза на лоб лезут и волосы встают дыбом.
Помню, однажды, возвратясь из Петербурга, я рассказал Власу тогдашнее тамошнее "литературное происшествие": поэт Фофанов (человек, к слову сказать, даже чрезвычайно религиозный), будучи весьма не в себе, закурил папиросу в чтимой часовне от лампады пред чудотворною иконою и был за то жестоко избит народом. Дорошевич слушал, ходил взад и вперед по номеру "Метрополя" с очень серьезным лицом. Потом так же серьезно обратился ко мне:
-- А вы знаете, что со мною однажды то же было?
-- Нет, не знаю... Когда это вас угораздило и где?
-- Да уже лет десять тому назад... знаете часовеньку у Каменного моста?.. Н-ну... Катил я мимо на Воробьевы горы, к Крынкину, на лихаче... Степка от Малого Эрмитажа... помните?.. Вижу: народ, свечи... молебен поют... Вдруг - и осенило: а что, если... Стой, Степан!
-- Что же вы - тоже, что ли, не в себе были?
-- В том-то и дело, что нет, трезвый, как стеклышко...
-- Черт знает что!
-- Да, вот именно, кажется, только черт один в таких случаях и знает, что! И... и после того отрицайте-ка вы существование этого господина!..
-- Удивляюсь, как вы целым ушли? Народ-то озверел, поди?
-- Ошеломились очень в первую секунду... А Степка, спасибо ему, не растерялся, мигом выхватил меня из толпы, втолкнул в пролетку и ударил по рысаку... Конь у него - помните? - серый в яблоках, был чуть ли не лучший на все московские биржи... Переулками, переулками - мимо Нескучного, - вылетели на Воробьевы горы: только тут решились дух перевести... Впервые обернулся ко мне Степка с козел - белый с лица, как мел... "Ну, - говорит, - Влас Михайлович, любит тебя Бог, - убить тебя мало: такого страха ты мне задал!" Вернулись в Москву тихонько, кружным путем, через Дорогомиловский мост...
Но, вопреки подобным порывам и буйствам неуходившегося темперамента, Влас, повторяю, никогда не был не только иррелигиозным, но даже равнодушным и безразличным к религии. Сдерзить Господу Богу своему мог - и очень! Уйти же от него и погрузиться в безверие - нет. К "богоборчеству", крикливою модою на которое ознаменовалось начало русского XX века, Дорошевич относился с совершеннейшим презрением, аттестовал его "малограмотным мальчишеством" и уморительно высмеивал в своих великолепных пародиях.
Из "религиозной подоплеки" рождались широкая веротерпимость, столь симпатично сквозящая в писаниях Власа во всех периодах его творчества, и глубокое, бережное уважение ко всем культам и к историческим фигурам религиозно-этического типа. Наиболее выразительный пример. Казалось бы, и в жизни, и в литературе Влас был антиподом Льва Николаевича Толстого. Лично они, кажется, никогда и не повстречались даже. Обратить Власа в "толстовца" было бы едва ли легче, чем увидать Антония Великого танцовщиком в балете. Более того: "толстовцев", с Чертковым включительно, он терпеть не мог и не раз бичевал злыми сарказмами. Но сомневаюсь, чтобы у самого Льва Толстого был в литературном мире еще другой, столь же пылко влюбленный, искренне благоговейный поклонник и чтитель. Влас обожал Толстого. И не только за "Анну Каренину", "Войну и мир", "Смерть Ивана Ильича" и пр., - не только Толстого-художника, которого уважали и любили мы, большинство "восьмидесятников", оставаясь весьма равнодушными и, пожалуй, даже враждебными к "философу Ясной Поляны" и "апостолу непротивления злу". Нет, нисколько не будучи "непротивленцем" и отнюдь не склонный к яснополянскому опрощению, Дорошевич тем не менее обожал всего Толстого, во всей его громадной цельности, во всей его силе и слабости, во всех торжествах и во всех ошибках его гения. Обожал законченный живой символ русского духовного устремления и этического творчества. Отлучение Толстого от церкви привело Дорошевича прямо-таки в бешенство - тем большее, что цензурные угрозы не позволили ему достаточно облегчить свои взволнованные чувства излияниями печатной полемики. Равным образом ненавидел он опошление имени Толстого его поклонниками-бытописателями, интервьюерами и всевозможными приживальщиками, ютившимися при Ясной Поляне, подобно нищим при монастыре с чтимыми мощами. С печалью и негодованием наблюдал он отвратительное зрелище, как вся эта поразительная шваль мела сор из толстовской избы и тащила на народное позорище семейные дрязги, кипевшие в доме "великого писателя земли Русской". В дни, когда подобными разоблачениями друзей-врагов имя графини Софьи Андреевны было низведено до последних ступеней непопулярности и ее ославили только что не убийцею своего мужа, Дорошевич громко и резко заявил, что ему, русскому литератору и читателю, нет никакого дела ни до характера графини Толстой, ни до ее домашних секретов, ни вообще до "графа" и "графини" Толстых. А существует для него только женщина, которая пятьдесят лет была неотлучною подругою величайшего русского писателя и собственною рукою трижды переписала "Войну и мир". И эту святую женскую руку он с благоговением и признательностью целует.
Гоголю Дорошевич обязан был больше, чем какому-либо иному писателю, за исключением, может быть, Виктора Гюго, о чем я уже буду говорить с большею подробностью ниже. Глубокое проникновение "Мертвыми душами", "Ревизором", "Женитьбою" дало Дорошевичу удивительную власть и свободу распоряжаться бессмертным арсеналом типов и языка Гоголя. В этом он не имел соперников, и здесь он не боялся греха "готовых слов". Собственно говоря, добрую и лучшую половину юмористического и сатирического творчества Дорошевича можно определить как "гоголизацию" современности. Один из его любимых и наиболее успешных приемов - разговор между "дамою, просто приятною" и "дамою, приятною во всех отношениях" - очень часто поднимал юмор Власа до уровня великого образца. Между тем смею утверждать по опыту, как старый фельетонист, что "гоголизация" современности, многими ошибочно почитаемая легкою, в действительности является одним из самых трудных рисков фельетона. Внешность-то, поверхность-то скопировать, пожалуй, немудрено. Пересыпать текст "милочкой" да "душечкой", ввернуть "сконапель истуар" да "реприманд неожиданный" - это не штука: как говорится, "всякий дурак сумеет". А вот углубить комбинацию внешнего грима под Гоголя с наличного "злобою дня" до такой типической правдивости, чтобы не только случайный и небрежный, но и вдумчивый читатель признал, что - да, тут Гоголя достойные факт, герой, сцены, и почтенная тень Николая Васильевича потревожена не напрасно, это совсем другое дело. Из новейших фельетонистов, преемников и наследников юмора Дорошевича ни один не нагнал его на этой дорожке. А в старых сатирических опытах "гоголизации" я знаю лишь один пример еще более углубленной, тонкой и сильной, чем в состоянии был сделать даже Дорошевич, это продолжение типов Гоголя в "Господах ташкентцах", "Дневнике провинциала в Петербурге", "Благонамеренных речах", "Современной идиллии"... Но ведь кто же и.творил эту "гоголизацию"! Сатирик-великан почти пророческого значения, единственный и, быть может, неповторимый Салтыков-Щедрин, которому все наши позднейшие "цари юмора" (за исключением, конечно, Антона Чехова) достойны разве лишь сапоги чистить!.. Быть побежденным в таком соперничестве ни для кого не обидно, не исключая и Дорошевича. Но мелкие (бесчисленные!) подражатели Власа, вступившие на путь "гоголизации", воображая его общедоступным, поголовно впадали в утомительную и пресную пошлость.
Вообще, подражать Дорошевичу было очень трудно. Когда он изобрел свою знаменитую "короткую строчку" с произвольной пунктуацией: русское отражение лапидарной прозы Виктора Гюго, - находка эта сразу породила целую школу, не вовсе иссякшую даже и до сего времени. Но до чего жалки были потуги всей этой многоголовой школы - gregis imitatorum (стада подражателей (лат.)) - приблизиться к блистательной оригинальности своего учителя! И уж если чего сам Влас Дорошевич не любил в журналистике, то это именно бездарных опытов писания "под Дорошевича", запестревших нескладным количеством куцых строчек, в особенности на столбцах провинциальной печати.
Пародировать короткую строчку Дорошевича довольно легко, как, равным образом, удобно поддается пародии лапидарно-сентенциозный стиль прозы Виктора Гюго (вспомним хотя бы пародии Брет Гарта!), бывшей ее источником. Но серьезно писать короткою строчкою Дорошевича - в самом деле писать - решительно никому не удавалось. Уж, кажется, хороший стилист был покойный А.С. Суворин и владел русским языком, как древнерусский воин копьем и конем. Однако, когда, по смерти своего московского фельетониста, А.Д. Курепина, он сам попробовал вести московский фельетон "Нового времени", спрятав себя под псевдоним, а свою собственную блистательную манеру "Маленького письма" в лаконическую отрывчатость "короткой строки" Дорошевича, маститый журналист потерпел в этом опыте совершеннейшее фиаско. Слог выходил, но было скучно. После трех фельетонов Суворин забастовал.
Я лично короткую строку Дорошевича всегда считал насилием над русским языком, которое может быть извинительно, допустимо и даже, пожалуй, иной раз красиво только при условии, что столь сомнительное оружие находится в руках такого блистательного стилиста и знатока русской речи, как покойный Влас Михайлович. Вообще же работы в этой манере (иначе как для пародии) я терпеть не мог. Однако было время, в первой половине 90-х годов, когда на короткую строку Дорошевича стояла настолько требовательная и упорная мода, что "За день", "Злобы дня" и т.п. "маленький фельетон" нельзя было писать иначе.
В московских "Новостях дня" я - уже Old Gentleman "Нового времени", следовательно, журналист, в некотором роде привилегированный, диктующий свои условия, - занял место Дорошевича, ушедшего к конкуренту - в "Московский листок". Ну и что же? Со стороны издательства первым непременным условием было мне поставлено сохранить заголовок "маленького фельетона" - привычный при Дорошевиче, - "За день". (Правда, изобретено оно было не Дорошевичем, а издателем "Новостей дня" А.Я. Липскеровым, однако эта наша экономия на использованный заголовок дала В.М. Дорошевичу предлог отлично высмеять нас в своем собственном "За день" "Московского листка", под заголовком "Остерегаться подделок".) А во-вторых, бывало, сдашь редактору "Новостей дня" А.С. Эрмансу (очень милому человеку, которого люблю и по сие время) "За день", написанный по-своему, в моей манере, без ненавистных "коротких строчек", - все равно: он явится в печати разбитым на строки, от точки до точки.
-- Зачем?
-- Публика так любит. Влас Михайлович приучил.
-- Да ведь у Власа Михайловича - это законно, естественно, логично, необходимо. А это же вы делаете со мной. Посмотрите: вы мне фразу испортили, разрубили на куски...
-- Знаю и каюсь, но - что же делать? Публика под рубрикою "За день" ищет обязательно и непременно короткой строки...
Бесчисленно, повторяю, было число подражателей, устремившихся в погоню за короткою строкою Власа Дорошевича. Однако за тридцать лет русского журнализма я знаю лишь двоих, приблизившихся к высокоталантливому образцу. Одного звали Виктор Севский (Краснушкин), мало знакомый столичной публике, но игравший большую роль в южнорусской печати Деникинского времени. Другой - Евгений Венский (Богоявленский) - сперва сотрудник ультрабульварной, даже, пожалуй, хулиганской маленькой прессы последних лет войны и периода Февральской революции; потом - тоже журналист южной "контрреволюционной" печати. Оба были исключительно талантливы, оба годились - именно - в преемники Дорошевичу. Но... Севский большевиками расстрелян, Венский умер от сыпного тифа в плену и тюрьме большевиков.