В числе многих гостей, посещавших Цейдлеров в Поливанове, приехал и пробыл целое лето поэт Аполлон Николаевич Майков с супругою и двумя сыновьями: первый знаменитый писатель, которого мне суждено было увидеть и которого, пожалуй, больше всех тогда хотелось мне видеть. Отец мой обожал поэзию Майкова, и под его внушением в доме нашем крепко и долго держался культ автора "Трех смертей", "Полей", "Савонаролы", "Клермонтского собора" и десятка хрестоматических стихотворений, которые я, со своей чудовищной в детстве памятью, знал на слух раньше, чем выучился читать. Портрет Майкова красовался в кабинете отца на почетнейшем месте. Конечно, наслышавшись о "величии" Майкова, я воображал его гигантом, по крайней мере аршин трех ростом, и был очень изумлен и разочарован, когда Майков оказался маленьким господинчиком с черненькой четырехугольной бородкой, одетым в серенький летний пиджачок и близоруко поглядывающим довольно быстрыми, внимательными глазами сквозь высоко надетые золотые очки.

Майков привез с собою в Поливаново рукопись только что оконченной драматической поэмы. Относительно названия он еще колебался - наречь ли ее "Два мира" или "Два Рима". Цейдлер убедил поэта прочитать свое новое произведение преподавателям и воспитанникам семинарии. Зрительно - как сейчас, помню тесную, переполненную аудиторию, серые твиновые блузы семинаристов, бородку и сверкающие очки Майкова над новенькой кафедрой. Разумом детским поэмы я, конечно, не понимал,- но, по благословению или проклятию своей памяти, о которой в скором последствии педагоги Шестой московской гимназии язвительно отзывались, что она, как губка, впитывает все, что не нужно, и не воспринимает ничего, что задается и спрашивается, усвоил множество стихов. Раз они так легко легли в память, надо думать, что Майков читал хорошо. Но сейчас мне мерещится смутным звуковым призраком только глухой торжественный голос, мерно чеканящий меднозвучные стопы. Перед чтением поэт просил слушателей, если чего не поймут, то обращаться к нему за разъяснением. Комментариев не потребовалось до стихов:

Ох, на волкане мы стоим:

Спартаком пахнет, да! Спартаком!

-- Аполлон Николаевич, - раздался смущенный бас усатого воспитанника Сарымова, - что это такое Спартак?

Майков обратил к нему сверкающие очки и внушительно ответил, с поправкою:

-- Спартак не что такое, а кто такой. А был он вроде нашего Емельки Пугачева.

А мы, мальчишки, смотрели во все глаза на красного, как кумач, Сарымова: смелый какой! - и ужасно ему завидовали.

На взрослых чтение Майкова произвело огромное впечатление: ждали чуть ли не переворота в литературе. Тем неприятнее было разочарование, когда появление "Двух миров" в "Заре" Кашперова было встречено публикою холодно, критикою не без насмешек. На днях, разбирая в Леванто свою библиотеку, - увы, для распродажи, по эмигрантскому положению, "стомаха для"! - я нашел тоненькую книжку в шагреневом переплете, перешедшую ко мне от покойного отца: оттиск "Двух миров" именно в первой (краткой и лучшей) редакции, как вышли они в "Заре". Авторская надпись на этом оттиске приводила меня в детстве в большое смущение, потому что Майков наковылякал "от автора" так неразборчиво, что легче прочитать "от овцы". Эта неожиданная овца мучила меня ужасно: почему Майков зовет себя овцой? Спросить же взрослых не решался, боясь, что поднимут меня на смех. Наконец дошел своим умом, что это он - из христианского смирения: так как отец мой священник, пастырь, то Аполлон Николаевич расписался в любезность ему овцой его стада...

Майков, как известно, был страстный рыболов. Много удочек, червей и всякой прилежащей к этой охоте снасти переносил я за ним, как некий оруженосец или паж, на чудесную речку Пахру, огибающую холмы, на которых стоит Поливаново с красивым четырехбашенным дворцом бывших владельцев Орловых-Давыдовых. В нем и помещалась учительская семинария. Не знаю, как теперь, с вырубкой лесов, но дивное было место - одно из самых красивых в подмосковской окружности, вообще очень ведь живописной. Если Майков не писал и не удил, его надо было искать в урочище, называемом "Скала". Это довольно высокий береговой пригорок, под соснами, на вершине которого скорее лежала, чем стояла, массивная, старая-престарая, мохом поросшая каменная скамья. Водрузил ее здесь, надо полагать, какой-нибудь помещик-романтик, поклонник Жуковского, потому что место выбрал самое громобойное - как раз для действия страшной баллады. Справа заброшенное старое кладбище, слева дремучий лес, прямо обрыв к Пахре, а за нею широчайший, дух захватывающий вид на заводи и заречье, с чудесными заливными лугами до далеких синих лесов.

Майков проводил на "Скале" целые часы. Едва ли не здесь создан был "Пан", одно из лучших стихотворений поэта, удивительная картина летнего лесного полдня. По крайней мере, в моей памяти майковский "Пан" почему-то тесно связан с поливановскою "Скалою". Если Аполлон Николаевич не написал его там, то, может быть, читал нам?..

Он спит, он спит,

Великий Пан!..

Иди тихонько,

Не то разбудишь!

Полдневный жар

И сладкий дух

Поспелых трав

Умаял бога -

Он спит и грезит,

И видит сны...

В первый раз, когда я удостоился нести удочки Майкова, я чувствовал себя гордо и радостно, словно меня нарядили в новую шелковую рубашку и в подол насыпали фунтов десять конфет. Не могу сказать, чтобы этот мой восторг продержался долго. Ужение рыбы - занятие вообще молчаливое, а Майков и по натуре был человек, склонный к созерцательному глубокомыслию и важному безмолвию. Сопровождать в прогулках П.М. Цейдлера было куда интереснее: тот, бывало, каждую букашку тебе объяснит, о каждой былинке расскажет. Поэтому общество пожилого поэта перестало казаться мне привлекательным. Как скоро Майков, сосредоточившись вдохновенными глазами на поплавках, впадал в рыболовный транс, я потихоньку удирал в ближайший ров с ежевикою либо к мельнице пугать ужей на плотине. Как о присутствующих дурно не говорят, так и, когда пишешь о знаменитостях, попутные непочтительные обобщения к ним не относятся. Каюсь, что из всех видов охоты ужение рыбы всегда казалось мне наиболее нелепым. Поэтические записки СТ. Аксакова устыдили было меня: как же это я, этакий природолюбец, а не понимаю натурального наслаждения скучать над водою, глядя в одну точку? Но, увы, все мои насильственные опыты пристраститься к ужению фатально приводили меня к признанию совершенно справедливым Вольтерова определения удочки как инструмента, к одному концу которого привязан червяк, а к другому дурак.

После Поливанова в следующий и последний раз я видел Майкова уже восемь лет спустя, в 1880 году, в Москве, на знаменитых торжествах открытия памятника Пушкину. Сперва на эстраде Дворянского собрания, когда Майков, с убранной зеленью кафедры вещал, с жреческой величавостью, глухим медным звуком, не весьма удачные стихи о том, что

Русь сбирали и скрепляли

И ковали броню ей

Всех чинов и званий люди

Под рукой ее царей...

Потом в публике, когда поэт у входа в круглый Екатерининский зал, стоя с пучеглазым, облысевшим, но с седым хохлом А.Ф. Писемским, слушал какое-то спешное его бормотание и, вопреки своей репутации никогда не улыбающегося гиерофанта, очень весело смеялся. Майков показался мне нисколько не изменившимся: такой же маленький, сухонький, черненький, очкастый человечек-муравейчик с иконописным выражением в лице, а пожалуй, и в типе. Уже близкий к седьмому десятку, он производил впечатление одного из тех не то чтобы очень здоровых, но упорно живучих старичков, которые умудряются дотянуть свой век до ста лет, не старея, не седея, а только усыхая в живые мощи. Писемский (почти однолеток) казался рядом с ним совершенною руиною. Он и умер в следующем году.

Я не решился подойти к Майкову. Во-первых, по юношескому конфузу кончающего столичного франта-гимназиста напомнить поэту о деревенском мальчишке в замызганной рубашонке, носившем за ним удочки, сачки, сетки и черепки с червями. Во-вторых, потому, что охотился, из зала в зал, за Тургеневым, в которого был влюблен до безумия. В-третьих, потому, что стихи Майкова о Пушкине мне нисколько не понравились, а я еще не обучился скрывать свои впечатления под неискренними комплиментами. Отец побранил меня, зачем я не повидался с поэтом, однако вопреки своему "майковскому культу" должен был с огорчением признать, что Пушкина Аполлон Николаевич прославил плоховато... Канцелярское "скрепляли" и эти "всех чинов и званий люди" - "обоего пола персоны" - в самом деле ужасны...

Вообще, я в это время уже отбился от семейной "майковщины" и, читая Гете и Гейне в подлиннике, относился весьма критически к их русским переводчикам и подражателям, действительно ведь в подавляющем большинстве очень неудачным. А все-таки, несмотря на позднейший критицизм, детские культы впиваются в душу неизгладимыми проникновениями и оставляют в ней свой след навсегда. За сравнительно немногими исключениями, я очень равнодушен к поэзии Майкова, а между тем знаю его едва ли не лучше всех русских поэтов, не считая, конечно, Пушкина, Лермонтова и Некрасова, и майковские стихи стучатся в мою память чаще, чем я желал бы. Трудно вообразить темпераменты более разные, чем мой, демократически-земляной, и Майкова, аристократически-выспренний, почти олимпийский. И, однако, покойный С.А. Андреевский, критик тонкий, чуткий и прозорливый, не раз говорил мне, что я сам не подозреваю, сколько заложено во мне майковского.

Во всяком случае, Майкову и "Антихристу" Ренана я обязан тем, что лет в тридцать потянуло меня к изучению классического Рима, и в частности эпохи Нерона, которою Майков вдохновлялся в течение сорока лет ("Олинф и Эсфирь" - в 40-х годах, "Три смерти" (1852), "Смерть Люция" в 60-х, первая редакция "Двух миров" - 1872 год, вторая и окончательная - 1881). Правда, изучение, под книжным и живым влиянием Моммсена, быстро привело меня к отрицанию и музейно-статуарного Рима Майкова, и оперно-романтического Рима Ренана, из которого тем временем успел родиться еще балетно-кинематографический Рим Сенкевича. Но толчок-то последовал все-таки оттуда. И если "Зверь из бездны" обратился в излюбленный труд моей жизни, после того, как я, воспитанник толстовского классического застенка, в течение пятнадцати лет не мог видеть без отвращения латинской и греческой книги, - как знать? Возможно, что это пустило поздние ростки семя, заглохшее под мусором отвратительной школы, но зароненное еще в детскую душу меднозвучною декламацией поэта "Двух миров".

Драматическая поэма эта, кажется, никогда не была поставлена на сцене в больших публичных театрах. Одно время покойный А.С. Суворин искал для своего театра пьесы из античных нравов. Я советовал ему "Два мира".

-- Цензура не разрешает.

-- Почему?

-- Там катакомбы и служат заутреню. - Так вы поставьте первую редакцию: там нет ни катакомб, ни заутрени, а пьеса от того только выигрывает и в быстроте действия, и в историческом правдоподобии...

-- Да, но там нет и "двух миров", а, собственно говоря, только один языческий... Язычников-то Аполлон Николаевич написал интересно, но христиане его - прокислые идиоты какие-то, собственно говоря, сущее...

Последовало излюбленное суворинское выражение a la Cambronne К сожалению, если отзыв Суворина слишком груб, то не совершенно несправедлив. Катакомбным эпизодом с неукротимым многоглаголанием христиан в стихах, просящихся под старую лукавую стрелу Пушкина: "Что, если это проза, да и дурная!", - Майков перегрузил и испортил поэму, похоронив ее прежнюю яркость в скучных резонерских длиннотах и условных мелодраматических ситуациях. Когда-то я посвятил его ошибочной работе подробный разбор ("Майков и катакомбы") в "Историческом вестнике" С.Н. Шубинского. (Вошел в мои "Антики" и отчасти в 4-й том "Зверя из бездны".)

В первой редакции "Два мира" шли, и превосходно, закрытым спектаклем в Москве на домашней сцене покойного СИ. Мамонтова. Декорации для этого спектакля писал и костюмы сочинял Поленов. Его этюды вошли в великолепное и чрезвычайно редкое издание, любительское издание мамонтовского художественного альбома. А какая там чудесная "Снегурочка" Виктора Васнецова! какой Врубель!.. Только недавно, полюбовавшись ими в последний раз, отправил я с горестью свой экземпляр в Прагу, - продал чешскому Министерству народного просвещения. Право, руку не руку, а мизинец отрезать было бы легче... Да столько утрат, что мизинцев не напасешься. Притом же за них не платят.

Из отшедших ныне в другой мир Майков был первым поэтом, которого я встретил на своем жизненном пути, а Н.С. Гумилев последним. Внешнего сходства между ними не было: напротив, антиподы. Но внутренним обликом "сверхчеловек белокурой расы" Гумилев и черненький олимпиец Майков - близкие и родные: дед и внук. Mutatis mutandis (с учетом изменений (лат.)) в эпохе и поколении, оба они преемственные жрецы одного и того же храма, священнодейцы и мистагоги одного и того же культа и ордена. Разные мотивы и формы творчества, но то же мастерство, та же строгая размеренность вдохновения, - Пегас на крепкой узде! - та же рассудочность средств, та же осторожная смелость образов ("семь раз отмеряй, один отрежь") и тот же, при совершенном изяществе, несколько ремесленный холод. Как Майков, так и Гумилев принадлежали к типу благородных аристократических поэтов, неохотно спускающихся с неба на землю, от идеала к факту, упорно стоящих за свою привилегию "вещей" - глаголать языком богов. Пушкин рассказывает о ком-то из своих сверстников, кажется о Дельвиге, что тот гордо хвалился: "В стихах моих может найтись бессмыслица, но проза - никогда!" Рассудочная поверка своих вдохновений счастливо избавляла и Майкова и Гумилева (как и Дельвига) от бессмыслицы, но думаю, что оба они тоже охотно приняли бы Дельвигову характеристику и для себя. Но никогда не согласились бы с другим афоризмом того же Дельвига, что "чем ближе к небу, тем холоднее". Оба - и Майков (потомок Нила Сорского), и Гумилев (по фамилии явно семинарского происхождения, дворянин из недавних, по всей вероятности, нашего, "колокольного" родословия) - были чрезвычайно религиозные люди, православные строго византийского чина. Оба - твердые, убежденные монархисты, откровенные сторонники самодержавия. Скажут: "Но Гумилев был авантюрист, влюбленный в экзотические приключения, тогда как Майков - образец уравновешенного петербуржца-бюрократа, очень добросовестный и аккуратный чиновник в комитете иностранной цензуры..."

Да ведь не всегда он был уравновешенным обывателем и аккуратным чиновником, а смолоду тоже побродяжил по белу свету художником с эскизного книжкою, полотном, складным мольбертом и ящиком красок. Конечно, римская Кампанья и Абруцци, где он скитался, ближе Центральной Африки, куда забирался Гумилев. Но в исторической перспективе пешее блуждание в полудиких трущобах горной Италии 30 - 40-х годов прошлого столетия едва ли не такая же авантюра, как сейчас побывать на Конго или у истоков Нила. Так что, поскольку романтическая авантюра необходима для поэта, имелась она и в прошлом будущего чиновника Майкова, когда он писал "Фортунату", "В остерии", "Кампанья ди Рома" и т.д. С другой стороны взять, Гумилев погиб, далеко не изжив своей молодости, и как знать, во что отлился бы его характер к тому возрасту, в котором Майков обрел свою чиновничью аккуратность и обывательскую уравновешенность. Задатки же положительных бюрократических качеств - исполнительность и способность, даже любовь к дисциплине, точность и срочность в работе, строгая отчетность при очень хорошем умении считать и правильной самооценке - были свойственны Гумилеву в весьма высокой степени, что подтвердит каждая издательская фирма, любая школа, студия, курсы, имевшие с ним дело. Уж, кажется, в советском Петрограде, при совершенном расстройстве путей сообщения, мудрено было быть аккуратным во времени, и получасовые, даже часовые опоздания на заседания, лекции, концерты, уроки ставились ни во что. А желал бы я знать, когда и где Гумилев не был минута в минуту к назначенному сроку? откуда он родил, не исполнив принятой на себя обязанности до конца? Нет, он совсем не принадлежал к сонму тех растрепанных и расстегнутых поэтов, которые считают необходимым элементом дарования хаос в наружности, в образе жизни и в мозгах, а, напротив, был - и по внешности, и в мысли, и в чувстве - tire a quatre epingles (изысканно одет, подтянут (фр.)). Даже не изжитый им еще молодой снобизм оригинальных выходок, странной одежды и т.п. не выходил из строго обдуманных рамок приличия и хорошего тона. Уж как только не чудасило и не кривлялось, каких шуток и фокусов не выкидывало литературное, и в особенности стихотворческое, поколение его ровесников и сверстников, чтобы "огорошить буржуа" и тем стяжать себе известность хотя бы шута горохового, хотя бы Геростратову славу. Но кто и когда видал Гумилева в смешном, принижающем, недостойном его положении? Он был поэт-джентльмен - и даже не современный, а 20 - 30-х годов прошлого века джентльмен. И гораздо больше Онегин, чем Ленский... Самое убеждение его, что, вопреки общему предрассудку, поэты вовсе поп nascuntur, sed fiunt и что всякий человек в состоянии выработать из себя школою и усердием недурного поэта, - самое дерзновенное убеждение это, так раздражавшее Блока, Ахматову и др., в сущности говоря, плод чисто петербургской бюрократической мысли. И, если мы с этой точки зрения начнем вглядываться в произведения Майкова ли, Гумилева ли, то не замедлим заметить, что, по крайней мере, в половине, если не в двух третях, своего литературного наследства поэт 40-х годов XIX века и поэт первых десятилетий века XX дружественно сходятся на почве фактурного принципа. Один предшественник, другой преемник. Разница лишь в том, что Майков даже самому себе, не то что людям, никогда не сознался бы в "делании стихов"; а Гумилев не только гласно сознавался, но ставил его себе задачей, гордился удачным выполнением и приглашал всех желающих у него, мастера Гумилева, стихотворству учиться. Но тут уже опять корень не в существе двух поэтов, а в исторической перспективе: в перерождении нравов, взглядов, в переоценке ценностей.

Опубликовано в берлинской газете "Руль" с 16 апреля 1922 г. по 1 августа 1923 г.