Первым предметом, который привлекал внимание гостя в великолепной, но безвкуснейшей гостиной Липскерова в Ананьевском особняке, был громадный, во весь рост, и хорошей кисти портрет Каткова: украшение, довольно странное для палат издателя либеральной газеты. Идольское изображение это, одетое в дорогую раму, возбуждало во многих посетителях не только недоумение, но и негодование, и Липскерову десятки раз советовали убрать Каткова куда-нибудь подальше даже очень близкие люди, которых Абрам Яковлевич обычно слушался беспрекословно. Но в этом пункте он был упрям. Почитая в Каткове виновника и первоисточник своего благосостояния, он благоговел пред памятью грозного диктатора русской печати и имел гражданское мужество выражать свою признательность открыто и громко. Ведь держать на стене в таком почете портрет Каткова для москвича тех времен было до известной степени вызовом общественному мнению. Сейчас, почти сорок лет спустя по смерти Каткова, трудно изобразить, как остро ненавидела Каткова московская интеллигенция. В последующие десятилетия, несмотря на обилие в них и журналистов, и общественных деятелей, и политических воротил реакционной марки, никто уже не удостоился ни превзойти, ни хотя бы догнать "Громовержца Страстного бульвара" на пути... как бы это сказать? Непопулярности? Нет, не то. Напротив, Катков был очень популярен, слишком популярен, популярнее, может быть, всех современных ему писателей и, уж конечно, безусловно всех журналистов. Но это была популярность дьявола: какое-то всеобщее суеверие, сплетенное из ненависти и страха пред необоримою, как бы фатальною, злою силою, с которою, куда ни повороти, всенепременно встретишься и в девяносто девяти случаях из ста - увы - спасуешь!.. В нашем поколении "восьмидесятников", вошедшем в деятельную жизнь либо при ослабевшем уже Каткове, либо после его смерти, эта ненависть шестидесятников и семидесятников уже выцвела и держалась больше по внушению и преданию, чем искренним убеждением. Тем более что зрелище политической слабости и бесхарактерности наших "отцов", так верно угаданной Тургеневым в "Нови", так горько их разобидевшей, печально откликнулось в нас, "детях", влечением к силе как таковой, к "силе для силы", без особенной заботы об ее направлении и приложении. Признаюсь, что стойкость Липскерова в благодарности, бесстрашно обращенной на предмет общей ненависти, мне нравилась. Вообще, в этом маленьком черненьком человечке под ничтожною наружностью и множеством смешных черт, наложенных невежеством, таилось много хорошего. "Шуба овечья, а душа человечья". По внешности и быту - верх непорядочности, по внутреннему содержанию - порядочнее и благороднее многих с джентльменскою физиономией, осанкой и репутацией. И тон, во всяком случае, тех порядочных и благородных джентльменов, которые Липскерова опивали, объедали, втягивали в игру и рискованные пари, авторитетно продавали ему сквернейшие картины и опоенных, искалеченных лошадей, и в конце концов на всем том разорив его до нищеты, вышвырнули высосанного богача из своего общества, как истрепанную ветошку. Вечная история гейневской графини фон Гудефельд!
Придерусь к эпизоду портрета, чтобы поговорить об этом любопытнейшем общественном явлении - повальной ненависти шестидесятной и семидесятной интеллигенции к Каткову. Я ознакомился с нею чрезвычайно рано, едва из пеленок. Читать я выучился по пятому году, а так как мои родители тогда были слишком бедны, чтобы покупать детям игрушки, то забавою мне служили книги - толстые журналы, "Современник", "Время", "Эпоха", в зеленых переплетах. Я сперва строил из них дома и леса, а потом вскоре научился в них заглядывать. Особенно же любил я за смешные картины "Искру" B.C. Курочкина и Н.А. Степанова. Ну, а в ней ведь Катков чуть не на каждой странице... Два господина. Один держит в руках портрет. Другой спрашивает: "Кто это у вас?.." Первый: "Катков... где бы нам его повесить?" Баба на улице продает катки для белья и выкликает: "Катков! Катков!" Господин у окна: "С кем это баба так неприлично ругается?" И так далее до бесконечности. Лет десять тому назад я собрал множество этих давних сатирических стрел в двух первых книгах "Забытого смеха". К сожалению, вторая так дико искажена опечатками, по заглазной корректуре, что пользоваться ею, исправляя, в состоянии только хороший знаток истории и литературы 60-х годов... Так, значит, рекомендовала детскому воображению Каткова первая, сделавшаяся мне известною, печать. Дома старшие, и свои, и гости, ни о ком не говорили так много, как о Каткове, и никогда без эпитетов "мерзавца", "подлеца" и т.п. А происходило все это, характерно будет отметить, "в глубине России", в Лихвине, Мещовске, Мосальске, глухих городках Калужской губернии, в священнических домах отца моего, молодого протоиерея Валентина Николаевича Амфитеатрова, и деда, престарелого протоиерея Ивана Филипповича Чупрова. Полагаю, что для проникновения ненависти в толщу общества - довольно выразительно.
Два года моего предгимназического детства, восьмой и девятый, протекли в подмосковном селе Поливанове, Подольского уезда. Там московское земство учредило учительскую семинарию (не первую ли в России?). Отец мой был приглашен в нее законоучителем, для чего мы и переселились сюда из родной Калужской губернии. Семинария, созданная либеральными земцами-дворянами (И.Н. Шатилов, кн. А.И. Васильчиков, Д.А. Наумов и др.) и едва ли не по плану знаменитого барона Корфа, была, майковским стихом говоря, "как в глазу колючий терн" для творцов уже торжествовавшей свою победу классической системы образования. "Московские ведомости" не жалели на это земское детище бичей и скорпионов, изображая Поливаново гнездом крамольников и рассадником будущих революционеров. Разжигалась реакционная злоба, во-первых, досадою, зачем блестяще удалось земское учебное заведение, живое и наглядное отрицание победоносного казенного классицизма; во-вторых, соперничеством московского казенного Учительского института, к которому Катков был благосклонен. Директорствовал там "Малинин и Буренин". То есть, собственно-то говоря, только Малинин, но две эти фамилии мир учащих и учащихся настолько привык видеть неразрывными близнецами на учебниках арифметики, алгебры и физики, что они, подобно "Кирпичникову и Гилярову" и "Эркманну Шатриану", сливались в нашем воображении в одно лицо.
Конечно, "Московские ведомости" бессовестно клеветали. Никакой крамолы в недрах поливановской семинарии не ковалось и революции не делалось. За благонадежность ее отвечал уже авторитет ее первого директора и организатора, Петра Михайловича Цейдлера, едва ли не замечательнейшего русского педагога той эпохи. Это тот самый Цейдлер, которому посвящено известное послание Майкова:
Вот он по Гатчинскому саду
Идет с толпой учеников...
Так как это стихотворение, написанное в 1856 году, изображает Цейдлера уже известным и немолодым, то в 1871 - 1872 годах, когда я его помню, он должен был быть уже изрядно стар. За исключением разве Тургенева, не знаю, видал ли я другого такого красивого и величественного старика: апостол, сошедший с вдохновенной картины Возрождения. Обаяние благородной личности Цейдлера, его воспитательное искусство и неотразимое влияние на учеников были совершенно исключительны. Его педагогическая система строилась на дружеских собеседованиях с детьми, звучащих как бы Нагорною проповедью.
Майков в своих стихах передал ее очень верно. Но указания поэта, что маленьким гатчинским слушателям Цейдлера "за прошедшее больно", что их сердца "забиты от гоненья" и "ожесточены в цвете лет", намекают, что в Гатчине Цейдлер имел дело с каким-то исправительным учреждением для малолетних преступников или порочных детей. В Поливанове таких несчастных ребят не было, а собралась, напротив, очень хорошая юная-юная молодежь, предназначенная к просветительской деятельности в народе: "сеять разумное, доброе, вечное". Лучшего руководителя, чем Цейдлер, московские земцы не могли выбрать.
Указуя в жизни дорогу,
Он человека идеал
Пред ними долго, понемногу
И терпеливо раскрывал...
И вот раскрыл! - и ослепило
Его сиянье юный взгляд...
................................
Ах, Цейдлер! в этом идеале
Ведь ты себя нарисовал:
Но только дети не узнали,
Да ты и сам того не знал!
Окружаясь детьми, Цейдлер как-то удивительно легко и искусно, без приметной учительности, вливал в их умы идею Бога в природе, разума во всем существующем. Я лично за себя нисколько не сомневаюсь, что ему обязан своею любовью к животным и даже в том возрасте, который, по аттестации баснописца, "жалости не знает", никогда не мучил никакого зверя, не разорил ни одного гнезда. Были у Цейдлера две породистые собаки из легавых, пестрый Гектор, помоложе и довольно глупый, и темно-бурый Фокс, он же Фока, старик и умница, в котором Цейдлер видел своего вернейшего друга. Когда Фока кончил свои ветхие дни, старый Цейдлер плакал над ним горькими слезами и похоронил пса в поле, право же, с гораздо большим благоговением, чем теперь на петроградских кладбищах совершаются "гражданские похороны" отошедших в вечность людей. Кое-кто из взрослых трунил над "немецкою сантиментальностью", но на меня, мальчика, эти собачьи похороны произвели глубокое впечатление. Полвека спустя я вижу поросшую полынью и чертополохом межу под закатным небом и старика с серебряной бородой, склоненного над красноглинною ямою, в которую сторож Павел опускает дерюжный мешок с трупом Фоки... Как-то ясно вдруг стало детскому уму и навсегда в нем осталось, что невелика разница между машинами четвероногой бессловесной и двуногой говорящей твари, и хороший зверь лучше иного дрянного человека и, по заслугам, может быть дороже сердцу друга...
Не знаю, был ли Цейдлер православный или лютеранин. Богослужение в прелестной домашней церкви семинарии совершалось очень часто, со строгим вниманием к церковному календарю и царским дням, - пожалуй, аккуратнее, чем в иной духовной семинарии. Так что даже маленькие дети в Поливанове запомнили церковные службы наизусть по слуху, и у нас постоянно устраивалась игра во всенощную (обедню служить мать не позволяла), причем одни попили, другие дьячили, право же, нисколько не хуже взрослых. Надо заметить, что это религиозное настроение достигалось без тени того официального понуждения, которое впоследствии обратило обязательное хождение в церковь в новый род каторжной повинности для школьников. Что в содействии с бездарностью законоучителей и охотою их принимать на себя роли духовных полицейских и цензоров весьма способствовало росту и развитию ряда богоборческих и атеистических поколений. Поливановская церковь тянула детей к себе, потому что нравилась, а нравилась потому, что была искренне поэтична. Нигде впоследствии не видал я такого милого Троицына дня: он превращался и впрямь в "Зеленые Святки", как слывет праздник в народе. Длиннейшая служба на Троицу протекала как-то совсем незаметно под сенью наполнявших храм березок и цветов. Отец дивно, увлекательно служил, подавая возгласы своим очаровательным, совсем молодым еще тенором мазиниевского тембра; хор воспитанников превосходно пел; а Цейдлер, в длинной серебряной бороде, важный и светлый ликом, казался в самом деле одним из "премудрых ловцов", радостно предчувствующим, что вот-вот на него сойдет пламенным языком Дух Святой. Он не пропускал ни одного богослужения и даже на ежедневных утренних и вечерних молитвах неотменно присутствовал со всею своею семьею. Супруга его, Августа Андреевна, урожденная Пчельникова, была также очень известна в педагогическом мире как плодовитая писательница и переводчица книжек для детей. Она мне смутно представляется. Помню только, что была уже пожилая и некрасивая, но очень добрая. На елку о Рождестве я получил от нее в подарок целую маленькую библиотеку детской литературы, хорошенькие зелененькие книжки популярного в то время А. Разина в издании М.О. Вольфа. Этот последний был с Цейдлерами в добрых отношениях и, помнится, приезжал к ним в Поливаново гостить.
Полагаю, что церковное усердие поливановских педагогов вдохновлялось не только религиозным настроением, но и в весьма значительной части опасением доносов со стороны реакционной клики, зорко следившей за бытом ненавистной семинарии, с недремлющею готовностью наброситься хотя бы на самый темный и отдаленный признак погрешности против православия или самодержавия, чтобы раздуть его из мухи в слона. Впоследствии, когда П.М. Цейдлер умер, пост его занял известный Александр Иванович Гольденберг. Блестящий математик и педагог, чудный человек, он в качестве заведомого либерала был уже вовсе невыносим для московской реакции. В характере своем или, скорее, в бесхарактерности своей и в образе жизни безгранично добрый и детски веселый Гольденберг имел кое-какие слабости. На основе их заинтересованные интриганы успели разыграть целую симфонию клеветнических доносов, радостно подхваченную катковской кликой. Гольденберг, кажется, вынужден [был] покинуть директорство, даже не без урона для своей репутации. Мы семьею в это время жили уже в Москве, так что драму развала семинарии переживал только отец, одиноко оставшийся в Поливанове. Но я живо помню, как, наезжая в Москву, он волновался и негодовал, возмущенный гадостями интриги, выжившей Гольденберга. Не помню, раньше Гольденберга или с ним вместе уволился также и он от законоучительства в Поливанове, но знаю хорошо, что после Гольденберга он там уже не преподавал.
Кто сменил Гольденберга на директорстве, не знаю, но враги земской семинарии добились своей скверной цели. Семинария быстро утратила Цейдлеровы традиции и превратилась в ординарное учебное заведение казенного образца, да еще обремененное для взрослых воспитанников сельскою скукою (семь верст от Подольска, сорок с лишком от Москвы), которой прежде, за живым делом, они не замечали. С политикой, может быть, обстояло покуда благополучно, но как между учениками, так и между преподавателями развились неслыханные прежде пьянство и картеж. И наконец один из старших учеников, уже практикант, красавец Илюша Б., скандально запутался в уголовном деле по отравлению какой-то смазливой крестьянской бабенкой своего ревнивого супруга... Плакала тень П.М. Цейдлера в Елисейских Полях!
Какого бы вероисповедания ни был Цейдлер, думаю, что основною его религией был христианский пантеизм, Дамаскиновьш обожанием благословляющий
И в поле каждую былинку,
И в небе каждую звезду.
Возвратимся к Каткову. Если он желал задушить Поливаново, то и поливановцы платили ему полной взаимностью. Кроме книг, из которых предоставлялось мне воздвигать архитектурные сооружения, была у меня еще одна игрушка: коллекция фотографических карточек писателей и общественных деятелей; уж не знаю, каким способом я выпросил ее у матери и присвоил себе. Был в коллекции и Катков, снятый стоя, в длиннейшем сертуке, вроде тех, коим впоследствии по всей Европе прославлен был единственный носящий их B.C. Миролюбов, и в классической позе "умного человека сороковых годов": со сложенными наполеоновски на груди руками. Должно быть, такая мода была: и Катков на фотографии, и Грановский на общеизвестной гравюре, и Герцен в статуе Ниццкого кладбища, - люди, хотя одной эпохи, но, казалось бы, разные, а все одинаково - "скрестивши могучие руки"... Ну вот, я играю в эти свои карточки, а по комнате шагают взад и вперед, машут руками, веют полами один подрясника, другой сертука и шумно восклицают два друга: отец мой и дядя, молодой новоиспеченный магистрант, Александр Иванович Чупров, часто приезжавший к нам на побывку из Москвы. Чем их в этот раз обозлил Катков, ныне один Господь Бог помнит, но, ругая и проклиная "московского Громовержца", оба они до того распалились, что, заметив в моей коллекции портрет Каткова, овладели им, произнесли ему торжественное "Pereat" ("Да сгинет" (лат.)) и предали его смертной казни in effigie (символически (фр.)) - сожгли в чугунной пепельнице!.. Отцу в то время было лет тридцать пять, дяде Саше под тридцать!.. Мне, девятилетнему, огненная казнь фотографической карточки понравилась. И при первом же удобном случае, оставшись один, я спалил добрую треть своей коллекции, покуда мать, прибежав на запах жженой бумаги, не спасла из роковой пепельницы толстомордого (ей-богу, нельзя иначе выразиться об этом смешном портрете) и ужасно курчавого Дюма-отца с обугленным боком. Мораль: не учите террору бессознательных! Кто знает, сколько безвинных предал я пламени вслед за преступным Катковым!
Это житейский водевиль, а вот в области той же ненависти и глубокая драма. Два человека делили с Катковым "дьявольскую популярность": граф Дмитрий Андреевич Толстой, последовательно обер-прокурор Св. синода, министр народного просвещения и министр внутренних дел; и Павел Михайлович Леонтьев. Этот третий злой гений русского юношества, ученый-классик, друг и вдохновитель Каткова, менее талантливый, но, по отзывам лиц, знавших хорошо обоих, гораздо умнейший, умер, когда я был в третьем классе гимназии. Начальство сделало из смерти его всемосковское событие и горе: нас, гимназистов, заставили выслушать несколько панихид и участвовать в погребальной процессии. Я, по равнодушию малолетства, был очень счастлив отлынять от уроков ради панихид и прогуляться вместо классов на пышные похороны. Но старшие гимназисты, в том числе и обожаемый мною Ваня Чупров, младший из трех братьев и трех сестер Александра Ивановича, только что не скрежетали зубами от негодования, что вынуждены чествовать прах одного из трех мучителей, обративших образование русского юношества в своеобразное заложничество систематически оглупляемых детей за политическую благонадежность интеллигенции. (Два слова об этом слове. Его изобретение приписывают П.Д. Боборыкину, и сам он себе его приписывал. Это неверно. Кто изобрел "интеллигента" и "интеллигенцию", я не знаю, но Л.Н. Толстой употреблял эти речения еще в "Ясной Поляне", задолго до Боборыкина.) Так как Леонтьев умер ранее разгара государственного безобразия, в которое выродилась благословенная и вдохновенная им классическая система, то роль и имя его в большой публике забыли. Он ускользнул от длительной ненависти, доставшейся на долю Каткову и Дмитрию Толстому. Каткова ненавидели многогранно, на Дмитрии Андреевиче Толстом сосредоточилась главным образом ненависть за принудительный классицизм. А как ненавидели - вот.
В рассказанном выше мною auto da fe катковского портрета участие моего отца меня не удивляет. При всей своей доброте, в преклонных годах возвысившейся до святости, он был ужасно вспыльчив и по прямолинейности своей, в праведном гневе, очень способен и на резкие слова, и на крутые поступки. Но А.И. Чупров, как и все его братья и сестры, был человек голубиного сердца, воплощенная кротость, существо, пропитанное снисхождением к павшему, готовностью к всепрощению безграничному. А уж мать моя, Елизавета Ивановна, даже из Чупровых выделялась мягкостью характера, будто сотканного из любви к ближним. Не думаю, чтобы на коротком веку своем (умерла 37 лет) она имела хоть одного личного врага. Уверен, что, когда в ее жизни бывали горькие, оскорбительные моменты (а бедность наша должна была немало унизываться ими), она переживала их тяжко и больно, но без тени помышления о мести, от всякой политики была далека, думала только о трудно живущей семье, о слишком много работающем муже и о нас, детях. А из них болела сердцем больше всех за меня, весьма строптивого и ленивого узника в каторжной тюрьме толстовского классицизма. И вот, однако, в душе такой-то женщины жила все-таки одна ненависть - настоящая, страстная, непримиримая, не желающая слушать никаких оправданий, ненависть к человеку, которого она никогда не видела, - к графу Д.А. Толстому. При ней лучше было не называть его имени, потому что она мгновенно расстраивалась до горьких слез, проклиная Толстого как погубителя юного поколения, к которому, подразумевалось, принадлежал и я, любимый ее сын. И на смертном одре своем за день до кончины (умирала она от туберкулеза в полном сознании, с удивительным спокойствием и мужеством) мы услыхали от этого кроткого существа нежданные грозные слова:
-- А Толстому я не прощаю.
С тем и на тот свет ушла - понесла гнев и скорбь русских матерей на суд Божий.