Смерть Абрама Яковлевича Липскерова в свое время, лет десять тому назад, прошла так незаметно, что я проглядел ее в газетах, и лишь частное письмо осветило мне конец этого случайного и временного богача, который умер нищим. Между тем многие ли из московских писателей, и в особенности журналистов, начинавших газетную карьеру в 90-х годах, нашли свою дорогу, миновав гостеприимную редакцию лиспкеровских "Новостей дня" Эрмансовой эпохи?

Владимир Иванович Немирович-Данченко (впоследствии директор Московского художественного театра), С.Н. Кругликов (превосходный музыкальный критик, профессор и впоследствии директор московской филармонии), Н.О. Ракшанин, В.М. Дорошевич, Н.Е. Эфрос, П.А. Сер-геенко, В.П. Преображенский (театральный критик), И.Я. Гурлянд (да! да! тот самый!), Лоло (Мунштейн), А.С. Лазарев-Грузинский, М.А. Аш-кинази... из Петербурга А.Р. Кугель (Homo novus)... вот первые, чьи имена вспоминаются мне между 1891 - 1894 годами.

В 1892 году приглашенный А.С. Эрмансом взять в "Новостях дня" ежедневный фельетон, я застал "Новости дня" в полной силе, а А.Я. Липскерова на верху благополучия. Он не имел еще дома-дворца у Красных Ворот, но уже занимал громадный Ананьевский дом-особняк на Мясницкой, с обширным двором и садом, с превосходными конюшнями, в которые хитроумные московские спортсмены весьма успешно сбывали всех опоенных и разбитых на ноги кляч с громкими афишными именами. Покупал втридорога дрянные картины и всяческие objets d'art (произведения искусства (фр.)) и ежедневно кормил великолепными завтраками трубу нетолченую званых и незваных, толпившихся в доме с утра до вечера. Имел лучшую в Москве бильярдную, устроенную по образцу таковой же в ресторане "Прага". Любители этой забавы приезжали в гостеприимную обитель на Мясницкой "катать шары" не только без церемоний и приглашения, но даже не весьма трудясь знакомиться с хозяевами дома.

Был такой случай. Играют двое. Маленький черненький человечек долго наблюдает молча и наконец позволяет себе робкое замечание:

-- А вот этого шара можно было бы лучше сыграть... Неудачный бильярдист с досады грубо огрызнулся:

-- А вы слыхали, что когда двое серьезно играют, то советчиков - за дверь?

Маленький черненький человечек покраснел, сконфуженно помялся у борта и, понурив голову, вышел.

Бильярдист-партнер упрекает грубияна:

-- Ну зачем так резко? Неловко!

-- А чего он лезет не в свое дело? откуда взялся? кто такой?

-- Как кто такой? Да это же Липскеров! Картина.

По неизмеримому своему добродушию, Абрам Яковлевич сам рассказывал о себе подобные приключения - и в большом изобилии. Пожалуй, ему даже льстила отчасти эта, с позволения сказать, трактирная популярность его особняка, в праздничной толчее которого совершенно терялась его маленькая, смирная личность. По крайней мере, в его полных грустного юмора, усталых еврейских глазах мне часто чудилось выражение радостной удовлетворенности и даже как бы изумления:

-- Господи, мол, Боже мой! я это или не я? Вчера едва вымолил себе право жительства в Москве как мастер портняжного цеха, а сегодня пою и кормлю этакую толпу тузов и козырей... И уж хоть бы знать мне всех этих господ, которые сели за мой стол и жрут мой завтрак, не обращая на меня ни малейшего внимания.

Как почтенные москвичи, вовсе не близкие к Липскеровым, спокойно приглашали к нему на завтрак или на бильярдную игру людей, вовсе им не знакомых, я слыхал десятки раз. И когда незнакомец отговаривался: "Да как же? Я не представлен...", то получал ответ, полный изумления, чуть негодования: "Вот еще! Кто же там представляется?!"

Видал и то, как устремившаяся к завтраку толпа, спеша занять место за столом, затискивала в дверях малорослого хозяина, и он едва-едва пробирался чрез давку милых гостей к своему стулу, рядом с великолепной супругой своей, Полиной Евстафьевной. Очень красивая и замечательно симпатичная была женщина, но характером, кажется, еще мягче и миролюбивее, чем супруг.

Вообще скажу: много знавал я на своем веку "буржуа-жантильомов", которых случайные состояния и самые жизни бесстыже перемалывались жерновами столичного паразитизма, но ничего, подобного той наглой и бессовестно глумливой оргии мелких хищников, что кипела вокруг Абрама Липскерова, уже не встречал. Но об этом после. Сперва о газете.

О Липскерове часто говорили, даже печатно, как о газетчике, счастливо умевшем "попасть в точку" и смышлено "вести линию". Это совершенно неверно. В точку попал и линию повел Эрманс, опираясь на живой и яркий талант молодого, полного сил и веселья, жизнерадостного Власа Дорошевича. О долголетних бедственных перипетиях довольно-таки сомнительного и даже скандального свойства, пережитых "Новостями дня" до Эрманса и Дорошевича, было уже рассказано. До них газета болталась в пустом пространстве без всякой опорной точки и линии и жалко прозябала.

Секрет точки и линии Эрманса был очень прост. Надо было создать газету для читателя, который ненавидел ультраконсервативные "Московские ведомости" и презирал их хамский подголосок "Московский листок", а между тем смертельно скучал от кафедрального доктринерства либеральных "Русских ведомостей", с их двенадцатью братчиками, по большей части профессорами университета. Так как читателей этого сорта в тогдашней Москве можно было считать многими десятками тысяч, то нарождение газеты живой, бойкой, а в то же время с душком либерализма, хотя и весьма бледно-розового, было принято с восторгом. Публика повалила к "Новостям дня" валом и в подписке, и в рознице, и в объявлениях. Тем более что по местной информации газета вскоре опередила все московские издания (во главе репортажа стоял С.Л. Кегульский, очень ловкий человечек), а ее типографское и конторское хозяйство налажены были безупречно. В последнем главенствовал родной брат Липскерова, Исаак Яковлевич, человек совсем другого закала, чем Абрам, и даже лицом на него нисколько не похожий. Тот был черный жучок, а этот сероглазый блондин. Деловик и кремень, в высшей степени одаренный способностью на обухе рожь молотить и великий мастер финансовых операций. Служащие боялись его, как огня, да и редакция вступала с ним в словопрения без всякого удовольствия - особенно когда предстояли переговоры насчет авансов: Абрам Яковлевич выдавал на них записки с безотказною готовностью и быстротою, но Исаак относился к этим великодушным документам с жесточайшим скептицизмом, и надо было торговаться и даже ругаться с ним битый час, покуда он с глубоким огорчением и тяжким насилием над собою согласится выдать половину.

-- А больше - хоть убейте, нет наличности в кассе.

-- Да ведь врете, Исаак Яковлевич!

-- Не верите? Хотите, отворю кассу, - покажу?

И ведь в самом деле, отворит и покажет... только не то отделение, где лежит дневная розничная и объявленская выручка. И всегда-то ему "надо платить за бумагу". А однажды в удостоверение бедности кассы показал Дорошевичу "подлежащий оплате" типографский счет, позабыв сгоряча, что под счетом красуется четкая, с гербовой маркой, расписка: "Получил сполна. За Т-во И.Н. Кушнерев и К°, артельщик такой-то".

-- Так вот почему Кушнерев под типографию пятиэтажный дом вывел! - радостно воскликнул Дорошевич. - Вы ему по два раза счета оплачиваете!

Исаак Яковлевич заметил свой промах, но нисколько не смутился:

-- Ну, я же хотел вам показать, что, оплатив подобный счет, какие же средства может иметь касса для авансов?!

Вообще анекдотов о хитроумных уловках Исаака Липскерова против сотруднических поползновений на его возлюбленную кассу у Дорошевича был неисчислимый запас. Может быть, кое-что и выдумывалось ради красного словца, но, по совокупности, определяло стража липскеровских доходов ярко и правдоподобно.

Он был кремень из веселых, с шуточками. Иногда был забавен цельностью истинно местечковой непочатой натуры, иногда уж очень пересаливал, становился досаден и злил. Мы с ним, помнится, ладили довольно хорошо. Но иных сотрудников он выводил из терпения - до белого каления!.. И с хохотом повторялось в редакции, да и в публике по Москве, трагическое восклицание Дорошевича, обращенное к Абраму Липскерову в высоко библейском стиле:

-- Авраам, Авраам! заколи Исаака!

Но Авраам Исаака не закалывал - и умно делал. Не знаю, сохранились эти между братьями добрые отношения впоследствии. Кто-то, помнится, рассказывал мне, верно или неверно, что они поссорились и разошлись. Но в мое время если "Новости дня" выдерживали безумную расточительность своего издателя и умудрялись даже процветать, то творцом и хранителем этого чуда был, конечно, прижимистый и оборотливый Исаак.

Эрманс пришел к "Новостям дня", так сказать, в семейном порядке: он был и родственник, и свойственник Липскеровых. Дорошевича сблизило с ними его временное увлечение конским спортом, бегами и скачками, а свел его с редакцией, сколько помню, некто Гикиш, прогорелый московский барин неопределенных средств к существованию, но весьма порядочного тона и в спортивных премудростях знаток и авторитет. Кажется, они одно время даже и квартировали вместе - Эрманс, Дорошевич и Гикиш, - но это было еще до моего возвращения из Тифлиса в Москву. Московское общество конца 80-х и первой половины 90-х годов прошлого века было эпидемически захвачено гипподромом и тотализатором. Игроком Влас никогда не был, но интерес к наблюдению за играющей в "тотошку" Москвой имел острый и неотступно внимательный. Он изучил кентаврический - получеловеческий, полулошадиный - мир бегов и скачек, как никто другой из газетных хроникеров, за исключением немногих "избранных" репортеров-специалистов.

Из последних в Москве выдавались: всеобщий приятель Владимир Алексеевич Гиляровский - "дядя Гиляй", вездесущий "король репортеров" и неугомонный стихотворец-импровизатор - и некий Иванов. Этот "имени векам не передал", а между тем весьма того заслуживал оригинальностью своих заметок. Для него лошадиный спорт был не забавою, но делом жизни - возвышенным, поэтическим, почти божественным вдохновением, чуть не религией. Отчеты о прытких Гальтиморах и Фино Мушах звучали под его лаконически сильным и священнодейственным пером не сухими цифрами минут, секунд, дистанций, в пересыпь с англо-конюшенными терминами, как у других отметчиков, но торжественным языком описаний гомерических. Знаменитые "лошадиные" главы "Холстомера" и "Анны Карениной", в сравнении с поэзией Иванова, сухая проза. С первого же появления "фаворита" на старте Иванов уже благоговел пред ним и воспевал его если не гекзаметром (о чем, я думаю, весьма сожалел), то речениями и тоном, достойными "Илиады" в переводе Гнедича или карамзинской "Истории государства Российского". Я должен признаться в полном своем невежестве по лошадиной части. На скачках за всю жизнь мою был четыре раза, да и то не затем, чтобы смотреть, как бегут лошади, но - как сидят в трибунах знакомые дамы. О процессе же и результате конских состязаний всегда держался мнения покойного Наср-Эддина, шаха персидского:

-- Что одна лошадь бежит быстрее другой, это я знаю, а которая именно - мне решительно все равно.

Поэтому нас обоих - меня, как профана, Дорошевича, как скептика-пародиста, - гомерические отчеты Иванова заставляли хохотать до слез: что может быть смешнее бессознательной пародии? Тем более что Дорошевич умел удивительно комично их декламировать. Но знатоки Иванова очень уважали, ценили и слушались. Например, Н.П. Шубинской, известный присяжный поверенный, супруг знаменитой артистки М.Н. Ермоловой, впоследствии октябрист и член Государственной думы, во все возрасты жизни - непреложный авторитет по беговому спорту и коннозаводческим вопросам. Тоже делался поэтом, когда - о рысаке! Едва ли не Шубинской и поместил Иванова в "Новости дня", в которых он (по крайней мере, в мое время) чувствовал себя полухозяином по силе своего влияния на Липскерова. Абрам Яковлевич веровал в Шубинского, как в чудотворную икону: что Николай Петрович скажет, то и будет. Не знаю, сохранились ли эти отношения позднее. Ивановым Липскеров очень дорожил, во-первых, потому, что его действительно Москва читала, а во-вторых, сам Абрам Яковлевич, мало сказать, горел - пламенел энтузиазмом к лошадиному спорту... Ну, и заплатил же он за энтузиазм этот! Большую часть липскеровского состояния съели никуда не годные лошади в якобы образцовых конюшнях...

В.А. Гиляровский, русский Жиль Блаз, человек, прошедший все состояния включительно до "пластуна" в казачьем отряде, фигура столь исключительно живописная, что когда-нибудь надо будет изобразить ее не мельком, но в заслуженной подробности. На барельефе весьма скверного памятника Гоголю в Москве Гиляй увековечен скульптором Андреевым в виде Тараса Бульбы. Толстовский Ерошка, лишь ошибкою судьбы завлеченный из первобытных зарослей на Тереке в каменные стены столицы, он был рожден на свет с предназначением, чтобы с ним приключалось самое неожиданное и необыкновенное. Даже в области спорта, в котором он, что называется, "собаку съел и моськой закусил". Он издавал в Москве много лет спортивный листок, состоявший из афиш и объявлений и, таким образом, казалось бы, застрахованный казенностью содержания от внимания и придирок цензуры. И вдруг однажды - стоп! листок задержан, а Гиляровский вызван в цензурный комитет. Является с недоумением и с еще большим недоумением узнает, что листок не может быть выпущен без разрешения... духовной цензуры!

-- Помилуйте! - вопит Гиляровский. - Это фантасмагория какая-то! К отцу архимандриту?! Да что же будет смотреть в спортивном листке отец архимандрит? Афиши, подписанные обер-полицеймейстером? Список фаворитов?

-- Да-с, вот именно список фаворитов... Полюбуйтесь, что у вас там - в списке фаворитов!

Смотрит Володя - и только обширная лысина препятствует волосам на голове его встать дыбом. В числе фаворитов ближайшей скачки четкою жирною строчкою значится:

-- Фэн-де-Сьекль - от Патриарха и Кокотки.

Как Владимир Алексеевич ликвидировал эту глупую историю, не помню. Сам он в ней, конечно, принял в чужом пиру похмелье, но - угораздило же какого-то премудрого коннозаводчика на этакое совпадение!

Отдел спорта - крупная финансовая поддержка газете, но строиться на нем газета, само собою разумеется, не может. Между тем для "Новостей дня", едва они начали развиваться, внезапно опять настали черные дни, когда им пришлось на отделе спорта не только строиться, но прямо-таки им существовать. Странное, случайное происхождение газеты не было забыто в цензурном комитете. Там лишь сложили злую память в сердце своем до удобного случая показать когти. Абаза давно слетел из начальников Главного управления по делам печати. Катков умер. Стало быть, покровителей у Липскерова не стало, если не считать таковыми комитетских и полицейских взяточников, которым злополучный издатель платил дани и пошлины нестерпимые. Но, как известно, l'appetit vient en mangeant (аппетит приходит во время еды (фр.)), а московская подьяческая поговорка уверяет, будто "в Писании сказано: пожми - и капнет!". Отчасти по ее силе, отчасти по наветам конкурента Пастухова ("Московский листок") "Новости дня" в один плачевный день были "введены в программу". То есть им приказано было помещать статьи только по тем отделам, которые Абрам Яковлевич наметил, едва себя помня, в тот безумно счастливый час, когда у Каткова писал свое сумбурное прошение Абазе. Приказание было равносильно почти запрещению газеты. Издавать ее в требуемых рамках было бессмысленно, невозможно. Все существование "Новостей дня" обеспечивалось тем, что нелепая программа была позабыта, лежала под спудом, а на физическое ее расширение цензура смотрела сквозь пальцы. О легальном же расширении программы все просьбы Липскерова оставались напрасны. Прямо и однажды навсегда было сказано: "И не хлопочите: ни за что и никогда!"

И вот тут-то Дорошевич не только спас газету, но и неожиданно открыл новый путь к ее процветанию. Для "Новостей дня" московский фельетон был главным козырем, а между тем в бестолковой программе Липскерова как раз его-то и не было, и теперь всякая попытка газеты коснуться столичных злоб дня погибала в безжалостном цензорском вычеркиванье. Но, к счастию своему, Липскеров поместил в программу отдела "Собственные корреспонденции из Петербурга". За него-то и ухватился Дорошевич. Сидя, конечно, в Москве, он начал с ежедневною аккуратностью писать эти корреспонденции, становясь на точку зрения коренного москвича, который, дескать, и в Петербурге живя, интересуется только тем, что северная столица говорит и думает об его любезной родной Белокаменной. Собственно петербургские происшествия (да и то больше театральные) шли только на закраску, существо же "корреспонденции" слагало ярчайший московский фельетон. Пожалуй, даже более смелый, чем если бы он помечался Москвою, потому что к статьям с петербургским штампом московские цензоры всегда чувствовали некоторый пиетет: уж если, мол, эти наши первопрестольные обстоятельства известны и обсуждаются общественным мнением в Северной Пальмире (всегдашнее выражение цензора Соколова), то здесь, на месте, затыкать рты поздно. Конечно, очень скользких тем Дорошевич остерегался: хождение по канату требует большой ловкости и уменья управлять балансом, а его лжепетербургские писания именно на это эквилибристическое сравнение напрашиваются. Но знаменитый Блонден перешел по канату через Ниагару, кажется, только один раз, а Дорошевич совершал свои головоломные прогулки ежедневно и со дня на день все с большим успехом. Не помню, как подписывал он эти свои статьи. Московское происхождение их недолго оставалось тайною и очень скоро сделалось воистину "секретом Полишинеля" как в публике, так и в цензуре. Но этой последней придраться было не к чему: формально, по программе, газета была чиста, а за кулисы, в кухню ее заглядывать цензор все-таки не имел права, по крайней мере тоже формального. Так как в период этой борьбы между газетою и цензурою меня еще не было в Москве, то не могу сказать, долго ли она длилась. Но окончилась она победою газеты: цензура сдалась. Легального расширения программы Липскеров и теперь не получил (его не было и в мое позднейшее время), но цензура стала опять смотреть сквозь пальцы на расширение фактическое, и мало-помалу "Новости дня" приобрели обратно все свои отделы, за исключением передовых статей, в которых им упорно отказывали и официально, и в закулисных переговорах под сурдинку. Как знать? Может быть, к их благополучию. Передовая статья хороша и необходима в газете определенных политических задач, твердой политической линии. "Новости дня", ни по летучему характеру своему, ни по тогдашнему составу сотрудников, никаких определенных политических задач и твердой линии иметь не могли. Единственное, что выдерживалось крепко и убежденно, - недопущение, хотя бы в шутке, хотя бы в междустрочном намеке, антисемитического духа. Но иначе, конечно, и быть не могло в газете, которой издатель, редактор и две трети сотрудников были евреи по крови, а большинство и по религии. Не припомню, был ли в то время крещен наш самый крайний левый И.Я. Гурлянд, столь впоследствии пресловутый столп реакции, правая рука Штюрмера. Тогда он был архикрасным социалистом и статьи свои подписывал символическим псевдонимом Арсений Г., то есть Арсений Гуров: была такая пьеса В.М. Михеева, довольно слабая, но много нашумевшая, потому что под псевдонимом Арсения Гурова в ней был выведен на сцену Фердинанд Лассаль. Правду сказать, сей последний писал по-немецки много лучше, чем Арсений Г. по-русски. Но, хотя Гурлянд социализмом своим актерствовал и кривлялся, все же он, по крайней мере, являл некоторое политическое устремление. Вообще же сотрудническая масса была совершенно аполитична. Впоследствии в эпоху "свобод" или несколько раньше "Новости дня" получили возможность превратиться в полную политическую газету, "как все", но оказались очень слабы, не нашли себе места в публике и, кажется, недолго просуществовали. Победу над цензурою, само собою разумеется, нельзя приписывать только таланту и остроумию Дорошевича: еще больше значил дипломатический такт Эрманса, а всего больше карман Липскерова, сеявший щедрые взятки по цензурному ведомству и в Москве, и в Петербурге. Но что надо приписать уже исключительно Власу, это привычку, которую возымела московская публика к "Новостям дня" из-за его петербургских писем - как раз в дни гонения, имевшего целью публику от газеты отучить. С облегчением цензурных условий Дорошевич начал в "Новостях дня" свой знаменитый ежедневник "За день", переходивший с ним затем во все газеты, в которых он работал, и, как я говорил уже раньше, создавший школу бесчисленных, но в большинстве очень неудачных подражателей.

Колоссальный успех и огромную московскую популярность Дорошевича в эту полосу его жизни я изобразил довольно портретно во второй части "Девятидесятников": журналист Сагайдачный. Его читала и знала буквально вся Москва. Дитя московской улицы, он стал ее поэтом, и улица, гордясь им, как плотью от плоти и костью от костей своих, сделала Власа своим полубогом. Успех небывалый, неслыханный, незапамятный в русском газетном мире. Не было раньше и не повторилось потом. Он занял в Москве амплуа как бы Беранже в прозе: уже самая новость его странного, лаконичного языка влекла запоминать его бритвы-шутки, как стихи. Бесцеремонные, полные резвого, искреннего, бешено вакхического смеха, они проникали и в будуары модных львиц, и в подвалы к мастеровщине, и всюду одинаково нравились. Писал он в "Новостях дня" диктатурно: что хотел, сколько хотел. Хотя ограниченный цензурою в темах, но зато уж в этих-то границах безусловно свободный и бесконтрольный, молодой талант играл и буйствовал, как тигренок в клетке. В беспрестанном сверкании красивой иронией, эффектным словом и романтическою разметанностью мысли, Дорошевич тех дней, когда писал, как бы пьянел от собственного остроумия. Поэтому иной раз оскорблял людей, сам того не замечая, и очень удивлялся, когда какая-нибудь жертва, выряженная им в шуты гороховые, при встрече раскланивалась с ним сухо, с недовольным лицом.

-- Не знаете, - недоумевал он, - за что Владимир Александров (известный московский присяжный поверенный и очень плодовитый драматург 90-х годов) на меня дуется? Что я ему сделал?

-- Как - "что"?! Да вы вспомните свой "За день" о нем, неделю тому назад.

-- Ах, да... в самом деле... однако чудак! чего же он так долго сердится? разве было уж так обидно?

О самом себе он любил повторять смешливую характеристику:

-- Я, если кого обижу, никогда на того не сержусь.

Враги у Власа, конечно, были, но, в общем, любили его почти все, ненавидели же лишь очень немногие, и не скажу, чтобы хорошие люди. И в самом деле, даже обиженные сердились на него не подолгу и не серьезно. Всех подкупала задушевность, с какою выливалась из-под пера Дорошевича каждая строка его. Пока он писал, он весь становился тем, что он писал. Не он тогда пером - перо им владело. По чрезмерной, неудержимой страстности, а, пожалуй, иной раз и по кокетливому капризу, случалось ему не однажды с искреннею яростью нападать сегодня на тех, чьи интересы он вчера защищал. Типический "восьмидесятник", он, как большинство молодежи в этом разочарованном поколении, весьма мало уважал "убеждения", "принципы" и "традиции", доставшиеся нам от отцов-шестидесятников и старших братьев-семидесятников, которые, весьма сплоховав на наших глазах (массою, героические исключения не в счет), с детства подорвали в нас веру в свою веру. Дорошевич любил несколько цинически щеголять своим политическим скептицизмом. Не помню, кто бросил ему в глаза упрек, что он "меняет убеждения, как белье".

-- Кто занашивает белье, от того скверно пахнет, - возразил Влас с обычной ему быстротою на острый ответ.

Много лет спустя, уже в Петербурге, тот же упрек, в более мягкой и вежливой форме, сделал Власу Н.К. Михайловский, к слову сказать, очарованный Дорошевичем при первом знакомстве и всегда очень хорошо к нему относившийся.

-- Вы очень талантливы, Влас Михайлович, - сказал Михайловский, - только, извините за откровенность, уж очень неуловимы. У вас как будто вовсе нет убеждений...

Дорошевич повернул разговор в шутку:

-- Напротив, Николай Константинович, я нахожу, что у меня их слишком много: каждый день новое.

Михайловский не выдержал - рассмеялся.

Сцену эту сам Влас рассказывал мне непосредственно после разговора, возвратясь с юбилейного чествования Н.К. Михайловского, на котором он присутствовал как депутат от "России", старой, моей "России", - просят не смешивать с последующими! Мне не хотелось быть на этом юбилее в компании с официальным редактором нашей газеты г. Сазоновым, и Влас охотно вызвался меня заменить.

Выходки, вроде только что приведенных, характерны для Власа опять-таки как для типичного "восьмидесятника": у большинства из нас была страстишка казаться mauvais sujet'aMH (повесами (фр.)), гораздо худшими, чем на самом деле, и взводить на себя грехов больше, чем совершали. Результатом было то, что имена окружались легендами клевет, в которых значительно виноваты были сами оклеветанные. Немало таких легендарных клевет и взводилось на Дорошевича и, по силе правила "calomniez, il en restera toujours quelque chose" ("клевещите, всегда что-нибудь да останется" (фр.)), сопровождало его с молодости до могилы. И конечно, собственный его язык, не щадивший своего хозяина в той же мере, как перо хозяина не щадило ближних и дальних, был в данном случае злейшим врагом Власа. Ему, например, нравилось вдруг, ни с того ни с сего, мистифицировать даже мало знакомых ему людей самыми фантастическими компрометирующими признаниями, хотя бы в таком роде. Приходит к нему глупый, но весьма жуликоватый репортер по городским делам и ноет, что денежные обстоятельства его плохи.

Влас (совершенно серьезно): А ты бы сходил к Шильдбаху (директор кредитного общества, единым волоском отделенный в то время от скамьи подсудимых), попросил бы у него взаймы тысяч пять...

Репортер: Разве он даст?

Влас: Чудак! как же не дать? Ты пресса, шестая великая держава.

Репортер: Мало ли что... не даст!

Влас (еще серьезнее): А не даст, так ты его пугни, что имеешь в руках документы, по которым прокурор его загонит даже не к Макаровым телятам, а прямо к чертовой матери.

Репортер: Гм... откуда же я возьму такие документы?

Влас: Зачем тебе документы? Покажешь издали лист писаной бумаги, - он и коленки сожмет...

Репортер: Гм... и ты думаешь даст?

Влас: Да почему же не дать, чудак? Отсыпал же он вчера мне двадцать пять тысяч, авось ты пяти-то стоишь?

Репортер: Тебе... Шильдбах... двадцать пять тысяч?!

Влас: Как одну копейку.

Репортер: Да ты врешь?

Влас (гордо): Но, но, но! За подобные вопросы, знаешь? К барьеру!

Репортер: Если у тебя есть двадцать пять тысяч, так лучше ты дай мне взаймы рублей пятьсот?

Влас: Рад бы услужить, да не могу.

Репортер: Почему?

Влас: Сегодня утром передал капитал Черномордику (хозяин ссудной кассы на Арбате, в которой мы хронически закладывали вещи).

Репортер: Черномордику? зачем?

Влас: А я с ним в компанию вхожу... Ага, черти! довольно я закладывал, теперь мне будете закладывать!

Немало пружин в диванах "Лувра" и "Метрополя" сломано приятелями Дорошевича, когда они буквально катались по ним со смеха, будучи свидетелями подобных представлений. Но смех смехом, спектакль спектаклем, ан, глядишь, дурак где-нибудь во враждебном кружке пересказал свой диалог с Власом в таком тоне, что по Москве ползет перешептыванием гнусный слушок: Дорошевич с Шильдбаха за компрометирующие документы двадцать пять тысяч взял!

-- Да что вы врете? Прочитайте нынешний "За день": он печатает новые обличения, по которым Шильдбаху тюрьмы мало...

-- Ну уж не знаю... говорят.

А между тем я сказал уже однажды и с настойчивостью повторю еще раз, немногих журналистов знал я столь щепетильных в денежных счетах вне своего прямого литературного заработка, как Влас Дорошевич. Я мог бы насчитать немало случаев, когда он в весьма тугих обстоятельствах отказывался от возможности самого доброжелательного и от искренней души предлагаемого займа, потому что: "А черт его знает? Вдруг о нем писать придется? Ан, руки-то и связаны..."

Однажды в очень трудную минуту, прижатый совершенно к стене каким-то взысканием, он взял взаймы триста рублей у одного дирижера цыганского хора, с которым, как и со всем хором, был в самых приятельских отношениях. А потом приятелю, соседу Власа по "Метрополю", г. Чижевичу, пришлось целую ночь отпаивать его валериановыми каплями от нервного припадка. Власу помстилось, будто цыганский дирижер после займа заговорил с ним как-то по-новому - "амикошонски", будто с человеком обязанным...

-- Что же он, скотина, воображает, будто он мне взятку дал? Кончилось дело тем, что без вины виноватая "скотина", вызванная по телефону, чуть ли не коленопреклонением вопияла:

-- Влас Михайлович! обругай меня, ради Бога, в газете, как хочешь, - хотя бы до того, чтобы мне хор распустить и дело бросить, только не думай ты, что я против тебя прохвост!

Много и пестро клеветали на Дорошевича, но этот человек подвижной, как ртуть, мысли и, пожалуй, слабой воли, замученной в трудном детстве и голодной юности, а после успеха избалованной и капризной, был глубоко порядочен чувством. Лицемерить, фарисействовать он не умел. Демон никогда не внушал ему речей Ипполита Маркелыча Удушьева "о честности высокой", хотя, право же, он был честнее многих тысяч из тех, которые без склонения этого слова во всех падежах страницы не напишут, десятка фраз не свяжут. Но он любил жизнь, любил наслаждение, "пил из чаши бытия с закрытыми глазами" - и тем страстнее и жаднее, что смолоду-то хватил уж очень много и голода, и холода, и всякого тяжкого жития. И в разговоре, и в газете он держал себя либо эпикурейцем, весело и откровенно грешащим в свое удовольствие, либо мытарем, покаянно биющим себя в перси.

Не считал себя в праведниках, а потому снисходил искренним человеческим участием, как друг и товарищ, к чужому падению и греху. Все униженное, оскорбленное, страдающее, огорченное, отвергнутое суровою жестокостью и условною взыскательностью общества находило в нем, будущем авторе "Сахалина", чутко отзывчивого защитника и друга. Одною из специальностей его пера были благотворительные обращения к публике. Он писал их удивительно просто, но с таким проникновенным теплом, что пожертвования сыпались градом.

-- Каналья! - полусерьезно бранил он одного из спасенных им театральных бедняков, чахоточного суфлера К. - Пришел вчера перед отъездом в Крым благодарить: платье новое с иголочки, часы, цепочка, - и мне же денег взаймы предлагает: "Ежели, говорит, сотню-другую, пожалуйста, с удовольствием могу..." А у меня сапоги лопнули, и я вторую неделю не могу купить новых!

Выбором предметов благотворительности Влас часто не только смущал, но даже возмущал иные чересчур добродетельные души. Одно из самых потрясающих и действенных своих обращений он написал в пользу бывшей опереточной звезды, с репутацией кокотки, прожившей в годы своего блеска сотни тысяч, а теперь, старая и больная, в последнем градусе чахотки, она лежала в сыром углу подвальной квартиры, да из того гнали... Для обращения этого Дорошевич с поразительным искусством и темпераментом использовал знаменитую "Нищую" Беранже, с ее трагическим припевом: "Она была мечтой поэта - подайте Христа ради ей!"

Это было тоже в числе специальностей его таланта - найти короткую фразу, способную как-то особенно ударить по сердцам читателей. Впоследствии в "России" многими лишними десятками тысяч разошелся его великолепный надгробный гимн умершему в Абастумане престолонаследнику, в. кн. Георгию Александровичу:

-- Тише! в стране есть покойник!

И очень сожалею, что осталась ненапечатанною по независящим обстоятельствам, и, конечно, безвестно пропала другая его элегия в прозе "Умерла красота!" на смерть Зинаиды Богарне (в. кн. Лейхтенбергской, сестры "Белого генерала" Скобелева).

За призыв к помощи бывшей опереточной диве на Власа многие взъелись. Кто-то из коллег-ригористов заметил ему, что на свете страдает не меньше этой дамы множество людей, более достойных общественного участия. Влас вспылил: "Более достойным помогут и более меня достойные. А уж мне позвольте помочь менее достойной. Надо же, чтобы кто-нибудь и менее достойным помогал".

Зато, когда Дорошевичу случилось однажды тяжко заболеть, не было в Москве ни одной помятой обществом, униженной и оскорбленной человеческой жизни, ни одной падшей,, разбитой, оплеванной презрением женщины, которая не прислушалась бы с волнением к вестям об его недуге, которая не боялась бы и не молилась бы за жизнь этого поэта и друга погибших. "Метрополь", где Влас проживал, был осажден взволнованными дамами в убогой роскоши наряда и потертыми, угрюмыми господами, при встрече с коими в сумерки в пустынном переулке нелишне держать палку наготове. Сыпались от неизвестных букеты и кусты дорогих цветов; жаркие письма без подписей рыдали сочувствием пожеланий и любовью молитв; присылались какие-то таинственные рецепты, гомеопатические крупинки и лекарства знахарей, с мольбами - хоть попробовать, сделать опыт; приезжали цыгане с талисманами; приносились просфоры, вынутые за здравие раба Божия Власия у Сергия Троицы и в Оптиной пустыни; наезжали из провинции какие-то чудаковатые чужие люди, привозили своих знахарей и знахарок и тяжко огорчались, что их не допускали к больному. Целыми днями волновалось в испуганной любви своей московское дно. И когда Дорошевич выздоровел и впервые проехал по Москве, он в наемном фаэтоне своем катил, как настоящий триумфатор: столькими приветно улыбающимися глазами встретила его облегченная от долгой тревоги за своего друга грешная московская улица.

Зарабатывая большие деньги, Дорошевич вечно сидел без гроша. Я делал ему компанию в том и другом. Упрекали нас солидные люди, что кутим сильно. Не смею отрицать: кутили действительно шибко. Жизни не жалели, и горела она, как свеча, зажженная с двух концов. Но не все же в кутеж уходило, однако крупный заработок у нас обоих уплывал сквозь пальцы неведомо куда с непостижимою быстротою и легкостью... Сегодня в кармане сотни, а завтра смотрим в глаза друг другу:

-- Сэр! Вы можете кредитовать меня красненькою до вторника?

-- Милорд! я только что сам мечтал перехватить у вас четвертную до среды!

Оба мы не играли ни в карты, ни в "тотошку". Не могу сказать, чтобы тратились и на прекрасный пол. Выпить были не дураки, да ведь это, хоть облейся вином, все же не более как десятки рублей, а у нас словно черт хвостом сметал куда-то сотни и тысячи, на месте коих вырастали долги. В моем домашнем быту, к отчаянию жены, были сплошные дыры, а Влас целую зиму щеголял в моем рединготе, ибо собственного сшить был не в состоянии. В удивительный этот период нас с ним однажды угораздило, будучи весьма "шумными", как говорили в XVIII веке, ни с того ни с сего вдребезги переругаться и даже, увы, подраться, так что Влас, в той же шумности, вызвал меня на дуэль. Я отвечал, что - как же! стану я на нем свой сертук дырявить! Он расхохотался. Помирились... Черт знает, какие были ослы!

Помянул я о прекрасном поле... В жизни Дорошевича он играл весьма большую роль. Припоминаю до десяти его более или менее серьезных и длительных романов, не считая, как теория музыки определяет, "проходящих нот", весьма многочисленных. Бритое, "под англичанина", длинное лицо Дорошевича было некрасиво и полно зловещих примет, как лицо почти всякого большого таланта, которому суждено истощить и кончить собою взлет своего рода и начать вырождение. Но в каждой черте этого странного лица дрожали искры ума и веселой жизнерадостной наблюдательности. То была счастливая маска умницы, который любит жизнь и которого жизнь любит, и чтобы быть привлекательной, она не нуждалась ни в правильных чертах, ни в яркости красок. Нельзя было, глядя по толпе, не заметить в ней эту значительную физиономию и не выдвинуть ее в особину. Знакомые дамы думали о Власе, как Маргарита о Мефистофеле: есть в нем что-то не то от гения, не то, может быть, от черта. Незнакомые интересовались, кто этот "симпатичный каторжник"? И в результате любовных похождений у Дорошевича было - как у оперного тенора, и все его женщины были красавицы, как на заказ, - шикарные и интересные. Но, так как всех их он обретал либо в оперетке, либо в фарсе, в большинстве случаев на сцене или за кулисами, в меньшинстве в зрительном зале этих учреждений, то все они производили на меня впечатление какой-то однообразной штампованности - словно модные картинки в человеческий рост, искусственно оживленные духом театрального каботинства. Дорошевич часто подсмеивался надо мной, будто я имею слабость устраивать жизнь свою наперекор естественным условиям, в которые помещает меня судьба: живу в городе - стараюсь окружиться деревенской обстановкой; живу в деревне - завожу городской режим. Я могу сказать едва ли не то же самое об его отношениях к женщинам. Как ни странно это покажется многим, знавшим Власа лишь поверхностно, по светским встречам и каботинству, но этот вивер и женолюб таил в себе большую тоску по семейному идеалу. Ему очень хотелось иметь семью - настоящую буржуазную семью, с женой-хозяйкой, с детьми. В особенности мечтал он иметь сына. Когда одна из его более продолжительных подруг (и надо отметить, кажется, наилучшая из всех) осуществила его мечту, но ребенок при рождении задавился пуповиной, отчаянию Власа, уже пожилого, не было пределов. У меня есть его письма от этого печального времени. Но, словно в насмешку над своим идеалом, этот мечтатель о семье способен был увлекаться только женщинами, которые по натуре и деятельности являются живым отрицанием семейности. Наперекор стихиям он стремился соединить несоединимое. Хочу детей, но пусть их рожает и воспитывает живая модная картинка последнего парижского журнала. Хочу буржуазного комфорта и благоустройства, но пусть хозяйкой будет женщина, у которой с 11 до 3 в театре репетиция, а с 7 до 12 спектакль, и воздух кулис для нее живительный аромат, а рампа - солнце. Как-то раз, уже в моей эмиграции, мы с Власом, бродя по маленькой парижской foire (ярмарке (фр.)), разговорились на эту тему, и он, пожимая плечами, сказал:

-- Что делать? Никто лучше меня самого не знает, что я - Фауст из "Маленького Фауста", который искал идеала в Маргарите из сада Vergissmeinnicht... Может быть, другим, со стороны, смешно, но для меня, уверяю вас, этот мой рок [является] не опереткой, а драмой.

Думаю, что неудовлетворенности в устремлениях к семье надо приписать пристрастия Власа к некоторым суррогатным знаниям и занятиям, казалось бы совсем не свойственным ни его профессии, ни характеру, ни образу жизни. В Петербурге, в период "России", он, бывая у меня почти каждый день, шуточно ухаживал за одной, проживающей у нас, весьма юной девицей и все рисовал ей картины, как они женятся, купят деревню и поведут идиллическую жизнь, углубясь выше головы в земледелие, скотоводство, куроводство и пр. Это были пародии, слушая их, можно было лопнуть со смеха, но пародии, полные практических сведений по сельскому хозяйству, удивительных в таком коренном, от младых ногтей, горожанине, который в сознательном возрасте едва ли уже и бывал в настоящей-то деревне. Но, очевидно, мечтал и втихомолку, про себя, готовился к ней усталый столичный человек! В ту же категорию суррогатов к возмущению тайной неудовлетворенности отношу я кулинарные увлечения позднейшего Власа. В Париже он совсем превратился в "белую кухарку за повара" и, окружившись поваренными книгами, сперва изучал их премудрость теоретически, а потом сидел целыми часами на кухне, священнодействуя в практических опытах. Надо отдать Власу справедливость: в противность большинству поваров-дилетантов он готовил действительно превосходно. Тонкие обеды его стряпни имели один лишь недостаток: если Влас звал вас обедать к семи часам вечера, то дай Бог сесть за стол в десять, потому что, покуда он не доведет обещанного блюда до умопомрачающего совершенства, тщетно было ожидать исхода жреца из святилища. Корсов дразнил, что это Влас делает нарочно, потому что основательно проголодавшийся гость и собаку за барашка сожрет. Я же, когда Влас приглашал меня обедать, скромно поправлял:

-- Скажем, ужинать. Пообедаю лучше я дома, а к полуночи буду у вас.

Но все это приятельское злоязычие по душам, между своими. На самом же деле Влас был и на кухне такой же совершенный мастер, как в редакторстве и фельетоне.

А идеала своего ему, как и большинству людей, так и не суждено было достигнуть. В последнем, третьем, петербургском периоде своей деятельности он, всемогущий диктатор "Русского слова", богатый, знаменитый, влиятельный, жил в роскошной обстановке среди ценных картин (до Веласкеса включительно) и статуй, имел редкую красавицу-жену (артистку О.Н. Миткевич), принимал на своих журфиксах "весь Петербург" - широко, открыто, хлебосольно. И все-таки старые друзья, давно знавшие и искренно любившие Власа, выносили из визитов к нему неизбежное впечатление:

-- Это великолепная квартира, но не "дом". Полная чаша, но не "семья".

И ту же самую мысль прочитал я в угрюмых глазах и услышал в безрадостных речах старого, сильно опустившегося и нескрываемо разочарованного в жизни Власа, когда мы встретились в Петрограде по возвращении моем из двенадцатилетней эмиграции, в 1917 году. А о последних наших свиданиях летом 1918 года, при большевиках, перед отъездом Власа в Севастополь, и летом 1921 года, когда он угасал в большевицком "Доме отдыха", на Островах, жутко вспоминать. Уже не человек был, а оброщенная руина.